Сикх транзит. Он бросает душную Индию, где ему места нет, его гонят, и на студеных просторах Канады возделывает развесистые клюквенные плантации. Десятки алых, малиновых (фу! Но правда, цвет такой) миль во все стороны, куда ни глянь. Он ее сеет, он и пожинает специальными комбайнами – каждое плечо десятифутового размаха – а потом моет в просторных Великих озерах, и легкая клюква всплывает широкими коралловыми островами неземной красоты.
А сикх – в чалме как Тадж Махал, в бороде как у Хоттабыча, в белой пижаме-джавахарлалке, надеваемой под фосфорическую пластиковую непотопляемую жилетку – окружает веревкой береговую линию острова, скругляет ее, замыкает, тесня ее, чтоб клюква не отбилась от стада. И всасывает ее огромными насосами в холодные, мрачные трюмы, воду сбрасывая обратно в озеро.
На выручку сикх, возможно, покупает себе ностальгический финик. А может быть, наоборот, думает о расширении, задумывается, наводит справки о морошке, находит в интернете лопарей, разузнает ноу-хау, тайно готовит опытную делянку на дальнем болотце, и, наконец, сикхиха, то есть сикхиня – короче, сикха варит желтенькое варенье из морошки, прославленное в русской литературе.
Есть тут что-то, что говорит нам о текущем моменте, что-то вроде дорожной карты нового мира, который образовался кругом, покуда мы зевали.
Анекдоты, застольные истории, писательские пластинки, театральные байки, семейные легенды – все эти малые жанры устной литературы замечательно сохранялись в холодном климате. Запретность их только полировала, устраняя случайное и лишнее, как и полагается в бесписьменных жанрах. Один приятель спросил себя лет пятьдесят тому назад – что это у нас собирают все фольклор крестьянский да городской? Надо воссоздать недостающее звено, дворянский фольклор! У него получилось: «Не спи валетом с отставным корнетом». Типа Козьма Прутков.
Но на самом-то деле – бегство, изгнание, трогательные сцены величия в нищете, неправдоподобные, отчаянно сентиментальные, но тем не менее правдивые отчеты о самопожертвовании и верности, из которых составилась после Великой революции французская история и которыми кормилась европейская литература чуть ли не до конца XIX века, – что же это, как не фольклор?
Наше новое изгнание порождало сходные сюжеты. В советской России их записывали так, в эмигрантской – эдак. Взять, например, анархистку Ксению Ге. В эмиграции верили, что добровольцы повесили ее как садистку и изуверку, а в советской книге «Женщина в гражданской войне» (1925) она выведена мученицей. Некая девица, прототип «гадюки» А.Н. Толстого, и правда ушла на гражданскую войну, сражаться вместе с женихом – но только на стороне белых. Версии и посейчас не сведены вместе, а это значит, что до настоящей истории мы еще не дозрели.
Но соберем, что осталось. Запишем кое-как по памяти, хоть память, надо честно сказать, так себе. Но ведь не запишешь так и ухнет с концами. Наконец, из подручных материалов соорудим некое подобие мира, которого больше нет. Может быть, клея и строгая, мы что-то вдруг в нем увидим, чего раньше не замечали, что-то сообразим, в чем-то разберемся?
…Ми-ми, Мимишка и просто Мишка. Как-то из этого получилась Мика.
Мика в кроватке. Тут очень опасно. Сетка не защищает: она же дырявая! Не тугая, мягкая, а кругом-то темно. Глаза закрыты, но что-то под веками зыблется, вертится – какая-то пирамида или спираль. Боже! Ведь она из черных ржавых гвоздей, они живые, копошатся, колют, язвят, это ужасно – и вдруг в середке ее беззвучным щелчком загорается страшно яркий свет в виде большого электрического О! Это О растет и поглощает все вокруг себя и жужжит все громче. Мика просыпается оттого, что кричит. Появляется большое прекрасное мамино лицо. Мика говорит: «Автомобильное солнце!» Ну что тут можно объяснить?
…Потом образуется заводной механизм, в нем крутятся маленькие куколки, и механизм с ними что-то делает, одинаковые повороты, одинаковые движения, и это красиво, это завораживает. Но тут что-то не то. Нет, это не куколки, а дети! И этих детей порют. Мика в ледяном ужасе орет и просыпается. Ей страшно и гадко, потому что это было красиво и ей нравилось. Мама дает ей микстуру. Голове теперь прохладнее…
…Появляется коробочка, открывается. В коробочке балерина, она принцесса, она стоит на одной ножке, она голубая, шелковая, серебряная, брильянтовая. И это сама Мика! Этот сон с балериной ей часто снится. И она рисует принцесс и балерин. Ей говорят: «Балерина Фока! Прыгает высоко».
Всюду шерсть. Ее привозят из Риги. Она кусачая. Черный в манишке сибирский кот Васька играет с клубком крашеной красной шерсти. На Мику надевают из этой шерсти колючие чулки, колючий джемпер и колючий капор и сажают в высокую красную коляску, куда-то привозят, там стоит карусель.
Карусель! Она огромная и прекрасная, с громкой музыкой, с золотыми каретками и разноцветными машинками и лошадками белыми, рыжими и серыми в яблоках. Мике очень нравится белая лошадка, вся в золотой упряжи. Ее сажают верхом, и она изо всех сил держится. Это и есть счастье! Карусель тихонько начинает двигаться, это замечательно, ветер в ушах, быстрее, быстрее, и скоро все вокруг уже мелькает и уже почти что невидимо, ничего, ничего, Мика держится… но вдруг в глазах темнеет, все исчезает, и она приходит в себя на грязном, мокром полу, джемпер и чулки изгвазданы. Поднимают, но тут ее начинает тошнить. А она так любит карусель!
В Сортавала розовые валуны. В валунах сияют искры. Под ними радужное озеро. Приезжает папа, они стоят под сосной, и Мика хочет ему сказать что-то вроде: «Давай ты будешь всегда с нами, ты так мне нужен, я тебя безумно люблю. Ты огромный, мудрый и прекрасный. У тебя такой красивый голос, что я просто умираю от счастья, когда его слышу. Вот только начни со мной говорить. Я-то хочу тебе столько сказать, но не могу. Почему ты меня не понимаешь?»
Но он не понимает. А Мика-то даже заговорить с ним не может. Потому что у нее не получается правильный голос – такой, чтоб ее слушали. Всегда не тот звук. Опять, опять. Наверно, она бездарна. И от этой печальной мысли она начинает кричать и плакать. Мика плохая девочка, в четыре года это уже всем ясно.
В шумный летний день завели Мику в какое-то новое место. Внутри очень высоко и все золотое, ходят какие-то с бородами, как веник, в длинных пальто. И гомон страшный, народу битком. Один такой с бородой, вроде Дед Мороза, но борода серая и совсем не добрый, начал ей в рот силком пихать ложку с микстурой. Мика в панике забила ногами и заголосила. С тех пор, стоит проштрафиться, все разводят руками и пожимают плечами: «Ясно же – порченая!»
И папа серьезно озабочен. Как все.
У Микиной мамы мама бабушка Шура, а у нее сестра Аня. Замужем за немногословным лысым человеком дядей Витей (он рисует самолетики в профиль, чтобы не было видно крыльев). Там две дочки, они мамины кузины и дружат с Микиной мамой, но ее моложе. И у них у всех есть ухожоры. Это молодые люди, главным образом грузины и армяне, с крупными чертами лица, имеющие привычку виться вокруг девушек и шептать им на ухо. Очевидно, поэтому они называются ухожоры. Мики и ее братика это не касается, они маленькие.
Их взяли в Сигулду, на песчаные горы. Пока у взрослых был какой-то пикник и они куда-то карабкались с ухожорами, маленькие катались кубарем с песчаных склонов. И Мике впервые было томительно, оттого что и она сама никому не интересна, и все кругом не по ней. Это было такое первое лето.
Все это происходило на Рижском взморье: долгое сидение в мелкой воде, мелкие ракушки, маленькие хорошенькие неопасные медузы с цветочками, крошки янтаря. Лучше, чем дрызгаться в Финском заливе в Репино: там море скучное, неподвижное, острая беловатая осока режется, там Микин папа заплывал так далеко, что делалось страшно. Он теперь с ними не живет.
Он от них ушел, уехал на грузовике.
На даче на Всеволожской веранда с цветными стеклами, чтоб казалось, что солнце, но всегда дождик. Всюду лужи, кругом лес, а в лесу папоротники и горькуши. Можно устроить домик из стульев и пледа, но только дома, потому что снаружи все время сыро. На веранде чай, остывает быстрое варенье из красной смородины. Прошло лето, как не было.
Начались ранние вставания. Не в школу, а еще в немецкую группу. Вокруг яркой электрической лампочки в непроснувшихся глазах радуга. Мика болтает в воздухе ножками, играет ими. Они спросонок как бы не ее – нет, ее, маленькие, веселые. Влезла в себя, побежала.
Микина первая любимая книжка – сказки Ирины Карнауховой. Марья Моревна в малиновом кокошнике. Она ей снится как терем с малиновым верхом. М малиновое, самое лучшее. Р сине-зеленое, морское, бурлит, ревет. МоРЕВна! Б сине-черное сухое. Я красное, нет, оранжевое! Л, конечно, розовое! Н голубое. А, понятно, белое. У желтое. Т защитного или табачного цвета. Ч, Ш, Щ – оттенки коричневого, от густого к жидкому. Ю серебряное. Э золотое, дорогое, не наше.
Мике лет пять, она читает в старом-престаром большом кресле Перро с рисунками Дехтерева. А там Мюнхаузен, рисунки Доре. Потом очень скоро Жюль Верн – «Пятнадцатилетний капитан», ее даже взяли на фильм по этой книге. Сеанс 8.30 утра – встали затемно. Сколько радости было! Какие были кораблики! Какие волны! С тех пор Мика была юнга по имени Джек.
А «Таинственный остров»! – Мы поднимаемся! – Нет, напротив, мы опускаемся!
Чемодан со старыми вещами спускают общими усилиями с антресолей, когда надо что-то сшить. Этот чемодан огромный и невподъемный. Он длиною с человека, и у него поперечные бамбуковые ребра. Ручки у него спереди и сзади, чтоб носить вдвоем. Он твердый и при этом картонный. Даже кардонный! Называется «кофр». Кофр приехал с бабушкой из Берлина в незапамятном году вместе со швейной машиной «Зингер», которая с кружевными ножками из чугуна.
Вот он открывается, и это настоящий праздник. Из него достаются белые босоножки, почему-то пошедшие розовыми подпалинами. Рваное пестрое вязанье. Кусочки платья, в резкую черно-белую полоску, а поверх полосок – розы розовые, как живые, с листиками. Остатки креп-жоржета, жатого вдоль, с лиловыми и коричневыми цветами, а внутрь им в сердечки добавлен и черный, и оранжевый, и чуть-чуть зеленого, так что дух захватывает от невиданной роскоши. Там же хранится и камень тигровый глаз, бесполезный, но изумительный: внутри живут золотые искры. Рубашка-бобочка, с узкими и острыми воротничками-язычками и молнией. А вот сиреневая юбка. Это клеш-солнце, брось ее на пол, и она ляжет полным кругом. Но на ней пятна, и она ждет, чтоб из нее что-нибудь сделали новое.
И им, маленьким, с самого начала ясно, что вот он – источник всего прекрасного, незнакомого, чудного. Такого сейчас не делают. Где такое найдешь. Где?
Мика скоро пойдет в школу. Бабушка впервые берет ее в магазин Дэ эЛ Тэ, где толчется страшно много людей и где всех этих людей на всех этажах видно одновременно.
Она покупает – покупает! Мике! Новое платье! Белое в синий горошек, и парусиновые туфельки на резиновой подошве, белые с синей каемочкой. Необычайное появилось тогда у Мики новое чувство, что она не просто так – ведь ей покупают новые платья, значит, и она чего-то стоит.
У нее раньше было только одно платье навырост, для больших оказий – темно-синее из чего-то переделанное бархатное. А у брата был сшитый всей семьей – мама, бабушка, няня и тетя Зина – костюмчик с брючками гольф, то есть три четверти, из перелицованного старого пальто, твидового в зеленую искру.
Общими усилиями на большом столе стегали и одеяла. Купили темно-розовый шелк, легкую вату, тонкую розовую бумагу (то есть бумажную ткань) на изнанку.
Иногда у всех у нас начинается гастрономическая ностальгия. У каждого своя. Лимонные корочки. Клюква в сахаре. Конфетки «Мечта» кубастенькие. Помадки сливочные. Ммммм. Курабье бакинское свежайшее, только что из той же подворотни, где варят козинаки. Роксы! То есть твердые душистые цилиндрические сосалки с муранским цветочком на поперечном срезе в стиле mille fleurs.
А иногда заедает ностальгия лингвистическая. По ситному хлебу и французским булкам, по рольмопсу (что-то из селедки) и шнельклопсу (что-то из фарша).
Дом их в Ленинграде держался на основных русских стихиях, то есть на кислой капусте и соленых огурцах, но было и присутствие некой немецкости (не тянутся ли исторические корни отечественной кислой капусты к Sauerkraut’у – это отдельный вопрос). Ее, немецкость, внедряла ихняя злая домработница. Она вернулась из немецкого плена. Это она устроила на кухне полку, а на ней банки жестяные одинаковые для круп с надписями. А по низу полки пущены были фестоны сурового полотна, вышитые красной ниткой. Все никак забыть не могла свой уютнейший немецкий плен.
Рольмопс и Шнельклопс приснились Мике. Они были псы. Кругленький Рольмопс с брылями и быстроногий поджарый Шнельклопс. Немецкие псы, они же рыцари. Небогатые, скорее даже бедные. Они служили. Им кидали известное ленинградское блюдо «бедный рыцарь» – булку, размоченную в молоке и поджаренную. В удачные дни к молоку добавляют яйцо. Когда на яйцо нет денег, наступает коллапс.
P.S. (сильно пост-) Сперва в Ленинграде забыли французский, он тут в блокаду вымерз и вымер. Немецкий был, да к концу шестидесятых весь вышел. Зато теперь вся молодежь в Питере говорит с неопределенно иностранным акцентом, для самоуважения и чтобы иностранцы лучше понимали. И, роняя что-нибудь, восклицают: «Упс!»
Очень скучно быть ребенком. Это было летом, в Кисловодске, никаких книг с собой не взяли. Заняться нечем, Мика живет где-то сбоку, всем мешает, никто с ней не разговаривает.
Одно было хорошо – после обеда нянька уводила их в ближние горы, рано вечерело, и сверху станица казалась розовой, зелень – бронзовой, а над ней пирамидальные тополя. На пирамиду, правда, не похожие.
На горе цвели дикие розовые гвоздики. А главное – запахи, ничего прекраснее их не было. Нянька эти травки вспомнила – шалфей и базилик, раньше были такие пряности. Можно было сосать кашку и щавель, а царапки она лечила тысячелистником-матрешкой. Улица в станице травой поросла, машин не было (еще), лошадей тоже не было (уже). Дома хозяин выращивал на продажу гладиолусы и георгины – ненастоящие, без запаха.
Хозяйка сжалилась и принесла Мике с чердака старинные книжки, и она научилась читать с ятем, со старинной буквой «и с точкой» и с твердым знаком. Читали вечером в саду, при керосиновой лампе: светлый круг посреди круглого стола. Тургенев: невозможное, отвратительное – «Муму», чудесное и страшное – «Бежин луг», таинственное и жалостное – «Ася».
«Вешние воды» с симпатичными итальянцами, куда уж лучше? И вдруг коварно, откуда ни возьмись какая-то гадость, и ничего не вышло. И Мика возненавидела такие книжки, в которых вывод тот, что ничего не выйдет и не должно выйти. Никогда.
Иногда они переходили речку Подкумок. А раз пошли в кино, и выяснилось, что все здешнее, и Подкумок тоже, имело какое-то отношение к Лермонтову. В кинофильме участвовали черешни, насыпанные в белую фуражку: поэт, тоже весь в белом, легкомысленно сплевывая косточки, весело шел навстречу смерти.
В городе Кисловодске была роскошь – нарзановые ванны, розы кругом, вкусная еда с острым соусом. Вот и мама устроила званый обед: поставила на попа половинки огурцов, а на них напялила половинки помидоров, как шляпки грибов. Обед, к сожалению, имел успех, и в их жизнь вошел Сергей Горыныч. Ах, сколько раз Мика с братом горевали, что мама не выбрала тогда другого, высокого и худого, доброго и веселого, который ходил за ней все то лето! Но Горыныч уже держал ее, как удав.
Братик-то был маленький, а вот Мике стало не до скуки – Горыныч атаковал ее постоянно, придирался к любой ерунде. Куда там Давиду Копперфилду! Кишка у мистера Мордстона тонка! Горыныч ненавидел бдительно, угодить ему было нельзя, подчиниться, чтоб замирить его, не получалось. Слава Богу, он пока еще не жил с ними.
Взять имя Стива. Сразу ясно: это отрицательный герой. Он расточитель, он безответственный. Он толстый и ленивый, как Облонский и Обломов сразу. А вот Мике рассказали про другого Стиву. Положительного. Несмотря на сибаритское имя. Это был не баловень, а, наоборот, – стоик. Стойкий стоик, оловянный. Стоик и строитель.
Мика никак не могла запомнить, кому и как приходился этот другой Стива. Ей-то никем. Что-то давнее, вроде деду он был как бы брат. Дед-то помер еще до Микина рождения. А Стива сосредоточен был в непонятных тыща-девятисотых годах. А потом куда-то делся. Имя Мстислав было необычайное, научно-фантастическое, и маленькая Мика сначала думала, что он улетел на Марс.
Рассказывала о нем тетя Нюта. Она была очень высокая, всегда в черном, с очень длинным, костистым лицом, а на нем огромные карие глаза. Она была Стивина дочка, Мстиславна. Как Ярославна. Не говорить же Яросла-вов-на! Нет, Вова здесь был бы лишний. Ее звали, когда Мика болела, потому что она была Сестра. Но не просто папина двоюродная, а медсестра, и получше всякого врача. И она сидела рядом, когда был жар. Няня-то с братиком! А когда жар спадал, рассказывала. Потому что по вечерам мама служила в театре.
Так вот: Стива был несчастный мальчик. Потому что отец насильно записал его в морской корпус (Нахимовское училище – про себя переводила Мика), но Стива люто возненавидел этот самый морской корпус, потому что в дни парадов их выставляли на мороз, и они замерзали на ветру.
Мика этого не понимала, сама-то она мечтала стать юнгой и обожала голубое, веселое, как будто танцующее здание Нахимовского училища. Но Стива мечтал стать не моряком, а агрономом. Опять непонятно. Дома у них смеялись, увидев заголовок в газете: «Твори, дерзай, колхозный агроном!» В кино агроном был персонаж противный и комический, с провинциальными усиками. В рубашке с пояском, над которым нависал толстый живот.
Но юный Стива думал о том, что у них заложено поместье под Самарой. (Вишневый сад – переводила себе Мика.) Есть, а на самом деле нет его. И он хотел его выкупить. А потом восстановить. Чтоб восстановить, надо было настоящему делу учиться, а не на парадах без толку простаивать…
И вдруг – бац! Внезапно умирает его отец. И гардемарин Стива в тот же день выходит в отставку. Не хочу служить во флоте! Он все начинает сначала. А это конец лета, все вступительные экзамены в высших учебных заведениях давно кончились. Но оказывается, что в Рижском политехническом на сельскохозяйственном факультете не закончен прием студентов (недобор, переводила себе Мика), и Стива тут же мчится в Ригу. И через три или четыре года он, наконец, получает профессию «агроном». Нанимается управляющим в чужое поместье и все заработанные деньги откладывает. Чтобы выкупить свое.
И так проходит сколько-то лет. Деньги собраны.
Но тут происходит ужасное несчастье. Горит деревня при их, еще заложенном, поместье. Тетя сказала странную вещь. Что мужики выносили из горящих домов деньги и иконы. А что дети? – Что дети? Новых народить всегда успеем.
Тогда Стива – у него же собраны деньги – отстраивает деревню заново. И продолжает работать управляющим. Еще сколько-то лет.
И наконец он выкупает имение и заводит культурное хозяйство. Молочную ферму, парники с клубникой, большой фруктовый сад.
В революцию все это разорили, но при Сталине привели в порядок и устроили совхоз: кто-то должен был снабжать начальство. А поскольку устроено все было с умом, то и изгадить оказалось не так просто, совхоз этот так и остался образцовым хозяйством.
Нюта говорила, как все, но не совсем то, что все.
И Мирке всю ночь снился политехнический, научно-фантастический Мстислав: он восстанавливает Марс! Кругом сгоревшие деревни глупых марсиан, они ничего не успели… а он выращивает в парниках синеньких, как все на Марсе, коровок, кормит их клубникой… Огромный, беловолосый, прекрасный, он хохочет: «Не так-то просто!»
Ах, Карповка, черная, бурая, зеленая; говорят, аммиак полезен. Под деревянным зеленым мостом жижа, в ней родится только малявка-колюшка, по-скобарски «кобзда». На том берегу драная, желтая с колоннами, вся в черных ветлах больница Эрисмана, где все родились. И Мика тоже.
Стоит у воды малокровная, но злобная ленинградская малявка в лыжном костюме в катышках, смотрит нечеловечески чудными бело-голубыми глазами, как качается на воде скользкая радужная сетка поверх черной дряни. Если ему что нравится, говорит «нарський» – от «нарвский», что ли? Не понравится, пихнет локтем, обзовет психовной, а то потребует «Ответь за галстук». На это надо говорить:
Не тронь мою селедку,
Не то получишь в глотку.
Не тронь рабочий класс,
Не то получишь в глаз.
Это Микину женскую-среднюю слили с хулиганской мужской. Раньше в женской на переменках набегали друг на друга классы, стенка на стенку, пели: «А мы просо сеяли, сеяли» – «А мы просо вытопчем, вытопчем», но теперь запретили некультурные игры, теперь в коридорах драки до крови, девчонок дергают за все места и ругаются непонятными словами.
Классный руководитель оставила после уроков одних девочек и говорит: «Безобразие! У девочек видны штаны!» А потом созвала общее собрание и говорит: «Безобразие! Класс резко делится на мальчиков и девочек!» – и посадила самых липучих подлиз с самыми нахальными хулиганами. Теперь подлизы все время дают отпор: «Нехорошо тебе, Иванов!», а хулиганам все равно хоть бы хны, их могила исправит, у них чуб, оскал, прищур. У них на все один ответ: «Отзынь на пол-лаптя!»
Страшно идти: могут побить. То ли дело раньше в женской: максимум проблема кос, косы обязательно, стрижка – вроде позора. Лиза Калитина по женской школе скучает.
А Мику настигло, как мешком по голове тюкнуло. Почему-то она заобожала училку – их классную. Училка распределяла справедливость, хотелось быть к этому поближе, и Мика лезла выслужиться наперебой с другими. Позже она поняла, что справедливость тут ни при чем. Потому что в той школе был один – всего один, но был – справедливый учитель, математик, который все и вся видел насквозь. Это был бывший штурман авиации, контуженный на войне. Но он-то как раз и не возбуждал никакого обожания, поскольку был ясен, краток, строг и снисходителен. А училка, крашеная блондинка с толстыми щеками кувшинчиком, практиковала с учениками непредсказуемость и загадочность: надо думать, что это была власть в чистом виде, и эта власть ей нравилась, поэтому так и действовало. У Мики скоро прошло, а многие целый год ходили как зачарованные.
Тут было много нового.
Например, ужасные мальчики. Лбы у них низкие, учиться они не могут, неизвестно, знают ли буквы. Дерутся неукротимо, ходят в синяках и царапинах, такие комки злобы, их все время ругают. Есть еще жуткий второгодник, мерзкий и жирный, он самый большой и бьет остальных. Всем им светит тюрьма, как твердит училка, хотя это четвертый только класс.
А есть уютные фамилии – Подойницын, Гречишникова. Эти дети все тихие, белесые, толстоватые, с маленькими глазками. Такие же, впрочем, и дети с немецкими фамилиями Хох и Брум. И те и другие небогатые и неважно учатся. Зато они безмятежные. С ними ничего не случится, это тоже известно наперед. Поэтому они какие-то прочные.
Хорошо учатся только две девочки-отличницы, Берг и Вайсберг, сидят они за передней партой, едят учительницу глазами, клеят переводные картинки в тетрадки, ябедничают, ужасные дуры.
А вот дети поумнее – те учатся на четверку, ни в чем не участвуют, держатся в сторонке, с одним-двумя друзьями. У них чистые руки и воротнички, высокие лбы, хорошая речь. Ничего лишнего – полная замкнутость и незаметность. У них уже решено – этот будет математиком, а та – кораблестроителем.
Еще в классе была большая еврейская фракция. Важнее всех – Володя Гордон, лохматый еврейский крохотный мужчина, с горячим низким голосом, весь – сплошной горбатый профиль. Он один в классе умеет отличить добро от зла, его слово сильнее учительского, так что, если учитель потребует выдать виновного, никто не выдаст, даже толстый мальчик Боря, который от трусости заикается и у него дрожат губы (он потом станет актером). Но есть и худенькая, ощетиненная Шварц, заранее негодующая в ожидании, что ее будут дразнить, – и конечно, дразнят, куда денешься. Интересно – Гордона обожали, притом антисемитизм был. Он, антисемитизм, был узконаправленный – а именно на Шварц. Она как бы сама его порождала, как один полюс должен притягивать другой. А вот остальных евреев антисемитизм совершенно не касался. Например, обеих отличниц, любящих начальство, или рыжего Казовского, туповатого по части наук, но интригана с воображением, и воображением гадким (он-то потом действительно сядет). Или еще двоих ребят – те ни в чем не замечены, учатся никак, в чем-то похожи: взгляд у обоих совсем взрослый, и ничего о них не известно. Как бы они не здесь.
Лиза куда-то переехала, теперь у Мики были две другие подружки. Они играли так: написать фразу, потом наобум всем играющим накидать прилагательных и вставлять их по очереди в фразу. Получается смешно.
Веселый союз вороватых республик сплотила навек лошадиная Русь. Стоит ли нам, пористым, жить так ватно, болтать о синей женской доле, об узелковатом еврейском вопросе?
С тех пор так и прилипло – еврейский вопрос, действительно, он узелковатый…
У одной из них троих замешалась четверть татаро-монгольской крови – на этом основании она была записана и воспитана русской. Другая была стопроцентной еврейкой. Мика считалась, да и была чистой русской. Правда, полностью был вытеснен из памяти не столь давний визит в психлечебницу в Удельное, где их с братиком – правнуков – представили родоначальнице с карикатурно-антисемитским экстерьером. Впоследствии по кусочкам удалось установить, что прабабкиного отца в детстве конфисковали у родителей и крестили, чтоб определить в церковные певчие. Отпев свое, он открыл в Воронеже музыкальную школу, но дочерей выдал все же за богатых старообрядцев, а не за православных. Одна такая дочь, а именно Микина бедная пра, когда в конце двадцатых у них с прадедом отобрали дом и пустили их по миру, чего прадед не пережил, понимать происходящее в стране наотрез отказалась и от греха сдана была детьми в дурку, где спокойно дожила до девяноста с гаком. Несмотря на черные мешки под глазами и лиловый нос, норовивший заклевать подбородок. Ее же дочь, Микина бабушка, мамина мама, давно забыла первого мужа-фабриканта, Микина деда – его посадили еще в конце двадцатых.
Замужем она давно уже была за Соломоном Шапиро. С его женской родней она состояла в сложных соревновательных отношениях, в основном по кулинарной части. Запомнились знойные баклажанные рецепты и неимоверная рыба. А масляное печенье, подобного которому нигде и никогда? Только много лет спустя Мика нашла его в Амстердаме, где оно так и называется – «еврейское печенье», joodenkoeken! О Мокум! (Так амстердамцы называют Амстердам – по-еврейски город, буквально – место, място…). Ах!
Эта часть жизни была как-то в тени. Но – была! Когда Микин братик пошел в школу, няня устроилась домработницей к адвокатам – Анне Израилевне и Марку Израилевичу. И они ее там навещали. Запомнилось братское отчество бездетной адвокатской пары, нечеловеческая чистота квартиры на Невском (а во дворе кинотеатр, где они с братиком, да и мы с вами смотрели трофейный фильм «Королевские пираты») и два фотогеничных портрета – он и она – необычайной, напрасной красоты.
Или – была у Микиного дяди домработница, сектантка Маша, мастерица щей со снетками, селянок и кулебяк с головизною, что дядя по простоте объяснял аутентичным происхождением ее из старообрядческих поморских краев – пока она не выболтала, что раньше служила у богатых ленинградских евреев, тогда и научилась готовить.
Или – однажды попала Мика, сопровождая свою маму к какой-то шапировской свойственнице, совершенно мадонновской красоты (мама учила ее вязать и привезла ей шерсть), в богатые покои, завешанные темными бархатными шторами. Стоял крепкий валерьянский запах. Молочно-восковая свойственница, и сама в сумрачном бархатном салопе, невыразимо печально рассказала, как болеет ее маленький мальчик и как она завертывает его в вату.
Тут Мике безумно захотелось сорвать шторы, выкинуть вату и отправить мальчика (желательно с мамой) в Матвеевский садик с горки кататься (желательно на попе), но по малолетству пришлось помалкивать. Иногда она срывалась и объясняла своей маме принципы правильной педагогики по «Книге для родителей», но это называлось «ужасный характер» и каралось строго и несправедливо.
У Мики имелось необычайное обилие по всем линиям еврейских, полуеврейских и четвертьеврейских дядь, теть, а также двоюродных, троюродных и сводных братьев и сестер: все они произошли от предыдущих браков дедов и бабок, видать, более раскованных по матримониальной части. Имелись и какие-то совсем уже неопределимые родственники – и все это не считая уже упомянутого мощного клана свойственников, а о коллегах и сослуживцах и говорить нечего. Лучше всех их, однако, рассказывал знаменитые лабуховские, то есть еврейско-музыкантские, анекдоты Микин русский папа, замечательно делая бровями. Еврейская тема считалась комической.
Еще он знал музыкантский тайный язык, для особо важных случаев. Как-то десятилетняя Мика что-то ляпнула ему о тогдашних политических неожиданностях. Он побледнел, тряхнул ее и зашипел:
– Кочумай!
Когда началась война, но не эта, а еще одна, та, что раньше, Стива открыл на Урале сукновальную фабрику – делал сукно для шинелей. Тогда многие наживались на военных заказах. Но Стива выпускал прекрасное шинельное сукно, мягкое, теплое и очень дешевое. И об этой фабрике узнали в Петербурге. И царь сказал: «Как это у нас нет честных поставщиков? А Стива?» И его вызывают в Петроград, тогда уже был Петроград, и назначают вице-губернатором по снабжению (это Нюта так сказала.) Так что тетя Нюта была губернаторская дочка, как в «Ревизоре». Но не совсем такая. Когда ей было восемь лет, она сказала матери, что хочет ухаживать за ранеными. Сшили ей халатик, повязку с красным крестиком, косыночку. Поручили кормить-поить раненых, измерять температуру. Работала она упоенно. Так она сказала.
В революцию дом благополучно спалили. Это был чудный светлый особняк с огромными окнами. Специально подожгли, чтоб удобнее было грабить. Чудо был дом, ничего не было так жаль, как его.