Его жизнь, оснащенная, как самый лучший фрегат, счастливыми Божьими дарами: талантом, умом, неукротимой энергией, потерпела крах. Волна несчастий закинула его в эту убогую комнатенку, как в насмешку вернула в нищий приход у ворот Крипл-гейт, туда, откуда он всю жизнь рвался. И вот он лежит здесь в отчаянии, разбитый, униженный, покинутый родными, друзьями и даже недругами, один среди кипучего Лондона, как матрос, заброшенный на необитаемый остров.
В комнате было холодно. Стекла слегка дрожали, ритмично отзываясь на порывы ветра, сквозняк струйками сочился из оконных щелей и шевелил бумаги, разложенные на столе. Письма, которые он не отправил адресатам, книги, не разрезанные изящным ножиком из слоновой кости, судовые журналы, которые достались ему от врача со шхуны «Ласточка», свернутая в трубочку так и не прочитанная рукопись, которую передал ему в бристольской таверне рослый загорелый моряк, Селькирк…
Он поморщился, словно проверяя, двигается ли онемевшая щека, нетвердой рукой взял со стола рукопись и развернул туго свернутые листы:
«Но теперь, когда я захворал, – прочитал он, медленно водя глазами по крупным, старательно выведенным строчкам, какими всегда пишут малообразованные люди, – моя совесть, так долго спавшая, начала пробуждаться, и мне стало стыдно за свою прошлую жизнь. И я взмолился: “Господи, будь мне помощником, ибо я нахожусь в большой беде!”»
Роман «Приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка», который Дефо написал за четыре месяца и снес издателю, даже не перечитывая, стал бестселлером. Как шутили уже вдогонку недоброжелатели: каждая домохозяйка считала своим долгом купить книжку Дефо и передать ее по наследству.
В истории мировой литературы практически нет примеров, когда первый и лучший роман рождается у писателя на склоне его жизни. Для восемнадцатого века шестьдесят лет – это уже старость, это уже где-то за пределами жизни. Еще удивительней выглядит полный поворот: от журналистики к литературе, от политики – к религиозным исканиям, от памфлета – к христианскому роману.
«Теперь я оглядывался на свое прошлое с таким омерзением, так ужасался содеянного мною, что душа моя просила у бога только избавления от бремени грехов, на ней тяготевшего и лишавшего ее покоя»[19].
Кто из них проговорил эти слова: штурман, умирающий от тропической лихорадки в Новой Гвинее, лондонский памфлетист с онемевшим лицом или выдуманный герой, который станет реальнее для всего мира, чем оба других, его прототип и создатель? Моряк из Йорка, выброшенный на берег необитаемого острова воображением великого писателя, проживает биографию каждого из них: от отчаяния, заброшенности к горечи за годы потерянные, которые «пожрали саранча, черви, жуки и гусеница» (Иоил 2:25), и, наконец, к полной перемене внутреннего состояния.
С тем же напором, с каким Робинзон обращает в христианство своего чернокожего друга Пятницу, с той же энергией Дефо кидается рассказывать читателям о своем религиозном опыте. Вся кутерьма его жизни: горластые пираты, попрошайки прихода Криплгейт, проститутки из бристольских таверн, соседи по тюремной камере, – из всего этого сора, облепившего его жизнь, как ракушки днище корабля, вырастают романы о преобразовании души. «Моль Фландерс», «Славный капитан Синглтон», «Полковник Джек»… Словно в награду, Даниель Дефо – публицист, издатель, политик, шпион – в нашей-то памяти, памяти читающего человечества, остался именно христианским писателем.
Одной из последних его книг стал «Семейный наставник», где Дефо писал о религиозном воспитании детей, сожалея глубоко о том, что всего этого он сам не сделал для своих сыновей и дочерей. Король Георг Второй регулярно читал эту книгу на ночь своим детям. Королевским отпрыскам требовалось слушать христианское звучание мира. А советским детишкам знать об этом было совершенно излишне.
Мир, который окружал советского человека, молчал. Молчали картины. Неслышно перебирали строчки стихотворцы; как великий немой, молчала рядом с нами великая литература.
Школьники парами чинно шли по залам, рассматривая отрезанные головы на блюдечке, босые пятки странника, припавшего к коленям старика, мальчика на берегу реки и дяденьку в капюшоне, который положил на лоб ему руку. Учительница выстраивала класс полукругом в зале древнерусской живописи, и иконы молча смотрели на детей. Они-то говорили. Это мы не знали языка.
Обязательный «духовный набор» советского интеллигента: музей, филармония, Пикуль. Все – да – «проходили» в школе литературу, проходили и не улавливали аллюзии второго, третьего плана – да что там третьего! – как вообще можно читать Достоевского и Пушкина, не зная Священного Писания? О чем говорит старец Зосима с Алешей? Кто такой этот шестикрылый серафим, явившийся на перепутье?
Ходили в «культпоход» в театр – и Иоланта пела своему рыцарю «любовные» песенки. Посещали филармонию, и ни один из нас не знал, что Бах писал свои концерты для богослужений.
От нас отсекли все нити, которые связывают с христианством.
В выхолощенном мире литература подменялась начетничеством. Великая живопись превращалась в комиксы. Музыка – в развлечение для профессионалов. Пустая душа заполнялась пустотой. Как осатанелые, мы вытеснили из сознания духовную сферу и смыслом жизни оставили материальные цели. Это началось практически сразу. У бар из усадьбы легко вытащить пианино, но невозможно украсть умение понимать музыку. Можно дом завесить крадеными картинами, но ни у кого еще не получалось позаимствовать чувство прекрасного.
Каждая душа, как известно, по природе своей христианка. Что с ней станется, если у нее отнять Христа?
«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть»[20].
Вид комната имела самый отчаянный. Одеяло, сбитое в ком, свернутые в жгуты простыни, измятые подушки валялись на полу, растопырив четыре угла.
– …и подушка, как лягушка, как лягушка… – бормотал скрюченный за столом человек в поношенном пальто без пуговиц. Поднятый воротник закрывал голую шею, а длинное, измятое лицо обхвачено было руками, которые торчали из съехавших рукавов чуть ли не до локтя. Волосы патлами свисали на ладони, на лоб, на глаза, которые он то сжимал, то раскрывал во всю ширь, словно силясь высыпать набившийся в них песок. Стол был завален так, что казалось, за ним работает не меньше трех человек: раскрытые книги, бумаги переваливались через край, сползали на пол и разбегались по комнате. Стеариновые пятна лепились на тетрадях, на листах, исчерканных правками, с наклеенными тут и там полосками бумаги – словно карты фантастической местности, по которой нельзя пройти без Вергилия. Удушливый запах брома, казалось, пропитал этого человека до самого основания, так и не принеся, впрочем, ни малейшего облегчения. Сон не шел.
Корней Иванович Чуковский жестоко мучился бессонницей.
«Я представляю из себя уникальное существо: меня можно показывать за деньги – и не сплю, и не зарезался»[21].
Он тяжело поднялся, опираясь ладонями на стол, и подошел к окну. Непроглядная темень заглотила все, что его окружало: лес, дорожку, домики, – ни в одном не видно было дрожащего мерцания свечи. Он щелкнул костяшками пальцев по окну:
– Давай, проснись, хоть ты составь мне компанию! Даром я тебя все лето кормил!
…Паук развесил свою сеть за оконной рамой, проникнув туда через крошечную дырочку в верхнем углу окна: осколок выпал, наверное, когда раму прибивали к переплету. Роскошная паутина переливалась на солнце всеми цветами радуги, а проворный хозяин с перекрестом на спине сновал вверх-вниз, как матрос по вантам, поджидая добычу. А кто же нарочно будет пробираться сквозь дырку, чтобы попасть, прямо скажем, на обеденный стол?
А мух Корней Иванович приметил давно.
По утрам он любил посидеть на крыльце, подставив лучам воспаленные веки. На деревянных перилах, согретых солнцем, мостились целые стаи насекомых с позолоченными брюшками и жужжали, словно пчелы в улье. Поднявшись, Чуковский ловким движением длинной руки захватил пригоршню мух и одну за другой засунул в дырку в верхнем углу окна.
За лето хозяин паутины растолстел и так привык к ежедневному плотному завтраку, который неизменно поставлял ему Корней Иванович, поднося к окну в специально заведенном для этого дела конверте, что уже не сидел на сигнальной нити, а быстро бежал навстречу кормильцу…
Чуковский стукнул по стеклу еще раз:
– Ну, где ты там?
За окном не было ни движения.
Он отвернулся, раздосадованный, и полой раскрывшегося пальто задел кипу бумаг, которые скользнули, потянув за собою еще какие-то обрывки, свеча качнулась, и тень заскакала на старых ободранных обоях.
Огромные пучеглазые головы, тонкие длинные ноги, узкие, как лопасти пропеллера, крылья, – все плясало, крутилось, сверкая позолоченными брюхами, а в углу, там, где только что лежало скомканное одеяло сидел, набычившись, огромный черный таракан, и его усы шевелились, как радиоантенны, и прищуренные темные глаза смеялись над ним, и подвигались все ближе, ближе…
Принесите-ка мне, звери,
Ваших детушек,
Я сегодня их за ужином
скушаю!
«Когда в тридцатых годах травили “Чуковщину” и запретили мои сказки – и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них “Веселой Колхозии”. У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу. В этой бумаге было сказано, что я порицаю свои прежние книги: “Крокодила”, “Мойдодыра”, “Федорино горе”, “Доктора Айболита”, сожалею, что принес ими столько вреда, и даю обязательство: отныне писать в духе соцреализма и создам… “Веселую Колхозию”. Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня “полновесных идейных произведений”. В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны – и я не написал ни одной строки. И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем…»[22]
Если позволено было бы дописать дневниковую запись Корнея Чуковского, то последняя фраза завершилась бы словами: обмакнув перо в собственную кровь.
Как много можно сказать, глядя на этих истерзанных людей из нашего далека!
Можно упрекнуть, что они сами произнесли все слова, которые вызвали на поверхность их жизни пропахшего серой Ханина. Можно вспомнить, что и сам Ханин спустя пару лет упал лицом в хлюпающий кровью пол в подвале Лубянки. Не лишним будет рассказать и о судьбе Лидии Чарской, которая умерла от голода в пустой комнате, где не было ничего, ничегошеньки, ни стула, ни куска хлеба, – только нацарапанный на стене телефон Зощенко. А ведь это он, Корней Иванович Чуковский, первым разоблачил «пошлые» книжки детской писательницы, чью «Княжну Джаваху» читали девочки по всей России наравне с Гоголем и Пушкиным. «Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной: “Мощный Двуглавый Орел”, “Обожаемый Россией монарх”… “христолюбивое воинство”»[23], – писал молодой критик, уничтожая вслед за Чарской и журнал «Задушевное слово» за его религиозное «ханжество», и всю «старорежимную» детскую литературу.
Но нас никто над ними судьями не поставил. Только с горечью и содроганием можем мы смотреть, как ползли на них изо всех углов жуткие хитонические чудовища и правили свои страшные брачные обряды, плавя людскую жизнь в единое целое со смертным ужасом, как оживали ночные кошмары и наваливались на все живое своим позолоченным брюхом.
«Выросла целая плеяда “Чуковских”, которые занимаются беспредметным развлекательством, – обличает некто Разин в своей статье “Про серого заиньку и пятилетку”. – В книге Чуковского “Мойдодыр” имеются моменты религиозного мировоззрения (“Боже, Боже, что случилось”)».
Не станем делать даже осторожные, осмотрительные предположения, что именно мучило Чуковского. Новомодные барбитураты? Боль – что разгромлена жизнь, что он, по его собственным словам, не написал и тысячной доли того, что мог написать? Разочарование во всем, что так бодрило в молодости? Остановимся на свидетельстве очевидца, который явил свою проницательность всему читающему миру.
Евгений Шварц: «Он [Чуковский] бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры…»
…Он упал в кресло, откинувшись на его круглую плетеную спинку, и не выпрямляясь, только вытянув вперед длинную руку, взял со стола книгу в кожаном переплете. На обложке, одетый в высокий малахай, сшитый из козьей шкуры, стоял одинокий человек. Укрывшись от палящего солнца самодельным зонтиком, он смотрел вдаль, в открытое море, нарисованное яркой синей краской, смотрел напряженно, страстно, словно искал там спасительный ответ.
Даниель Дефо. «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове».
Книга легла на худые мосластые колени и, распахнувшись под небрежным движением пальца, открылась на случайной странице.
«Но теперь, когда я захворал, моя совесть, так долго спавшая, начала пробуждаться, и мне стало стыдно за свою прошлую жизнь. И я взмолился: “Господи, будь мне помощником, ибо я нахожусь в большой беде!”»
– Черт побери! – вскричал Чуковский и с размаху швырнул книгу в тот угол, где бесформенным комком валялось одеяло. – Этого никогда никто не напечатает!
Перевод Чуковского – уникальное произведение. Таких больше нет, учитывая, что книга Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» была переведена на все человеческие языки и не раз. Но ничего подобного не существует. Никому не пришло бы в голову взять ножницы и вырезать из великого христианского романа, из духовной биографии человека, саму суть.
Кем предстает советскому ребенку Робинзон Крузо? Нет, это не хлюпик из старорежимного перевода Марии Шишмаревой, отягощенный религиозными исканиями. Чудак в высокой шапке из козьей шкуры, ремесленник, который умеет при помощи ногтя и палочки построить хижину, развести костер, посадить репку. Бодрый, энергичный оптимист, который не теряет присутствия духа ни при каких обстоятельствах. Атеист, который вместе с дикарем Пятницей смеется над догматами христианской церкви. Приключение, умение выжить, стойкость, человек – покоритель природы – вот «Робинзон Крузо», которого мы знаем с детства.
«И вот, не спросив ни родительского, ни Божьего благословения, я сел на корабль, отправляющийся в Лондон»[24].
Сначала надо было поработать над происхождением. Купеческое сословие – чуждый класс. Сделать отца Робинзона крестьянином или рабочим мануфактуры? Можно. Но не исчезнет главное – драма раскаяния героя в том, что он пренебрег волей отца, нарушил пятую заповедь. Что делать? А вот что. Построить конфликт между идеологически чуждым отцом, который, как и все купцы, заботился только о собственной выгоде, и сыном, который рвется к светлому будущему. У Дефо – отец укоряет и упрашивает молодого человека отказаться от рискованного замысла. Это все надо убрать. Глубоко втянув воздух, словно собираясь нырять, Корней Иванович нацарапал на узкой полоске бумаги: «Горе тебе, если убежишь, – кричит черствый сердитый папаша»[25]. Смазав обратную сторону бумажки клеем, он приложил ее на зачеркнутую фразу Даниэля Дефо и несколько раз провел сверху пальцем – для верности. Казалось бы, исправление невелико, но оно полностью меняет смысл в правильном, в нужном советскому человеку направлении.
Робинзона охватывает глубокое раскаяние? Пишем: «боялся гибели».
Таак. Буря. Команда корабля перед лицом опасности. Матросы молятся – заменяем: паникуют.
Сама суть книги заключается в том, что герой старается понять смысл своей жизни, во всем уповая на волю Господа. Вот этого не нужно. Чуковский создает образ человека, который всего добивается сам. Приходится уточнять содержание.
Дефо пишет: «Очутившись на земле (после кораблекрушения), возблагодарил Бога за спасение моей жизни, я ходил по берегу, воздевал руки к небу». Этот абсолютно непонятный и бессмысленный с точки зрения советского человека эпизод нуждается в обновлении. Сделаем проще: «Я стал бегать и прыгать, и даже пел и плясал».
Чуковский работает, слово за словом вытравливая из текста все несоветское. Он хорошо выучил урок.
«Боже! – восклицает Крузо, – спасибо, что я добрался до берега». – «Какое чудо, что я добрался в такую погоду до берега».
Следом за своим героем бредет переводчик по острову Хуан Фернандес, травянистые тропы ведут его между редких сосен, к каменистому берегу, по которому быстро, бочком, бегут крабы… Высоко на утесе появился белый силуэт: коза! Робинзон хватает ружье. «Это был первый выстрел, – замечает Дефо, – раздавшийся здесь с сотворения мира». Как бы не так! Правка просится сама: «Это был первый выстрел, раздавшийся в этих диких местах».
Корней Иванович с шумом отпил остывшего чая из стакана и поставил его обратно, словно прижимая серебряным подстаканником ворох исписанных листов. Дефо, наконец, нарушает одиночество своего героя – он встречает молодого человека, аборигена, называет его Пятницей. Задача непростая. Робинзон – представитель английского империализма, и отношения между ним и Пятницей – типичные отношения колонизатора и туземца: белый должен поработить дикаря, ограбить. Упускать эпизод нельзя, надо показать, что первым шагом для порабощения является крещение. «Оставляем», – решает Корней Иванович. Вначале Робинзон поработит Пятницу морально, то есть обращая в христианство. С ограблением труднее – отнять у Пятницы нечего, да и Робинзону ничего не нужно, кроме того, что у него есть, а остров принадлежит обоим в равной степени. Как же быть? Опыт советской антирелигиозной пропаганды услужливо подталкивает к юмористическому решению. Выставим христианство Робинзона в смешном виде. Простой человек, труженик копья, Пятница будет задавать прямые вопросы, вопросы естественного человека, на которые Робинзон, с детства подвергнутый облучению религии, не сможет, однако, найти ответ, будет выкручиваться и юлить. «Вот почему, – бесхитростно спрашивает Пятница, – если Бог такой сильный, как дьявол, почему Бог не убей дьявол, чтобы он не делал больше зла?»
Прищурив один глаз, Чуковский берет ножницы и аккуратно вырезает ответ, который дает читателю Даниель Дефо: «А ты лучше спроси, – отвечал я, – почему Бог не убил тебя или меня, когда мы делали дурные вещи, оскорбляющие его; нас пощадили, чтобы мы раскаялись и получили прощение».
…Однажды во сне он искал нужную дверь, не нашел, упал в яму: «Разбился и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь, – и яма»[26]…
Давайте остановимся на мысли, что Господь видит наши мотивы. Будем верить, что Корней Иванович Чуковский режет ножницами не по страницам любимого романа, а по собственной душе, что, мучаясь ночью в темном доме, он пытается сквозь цензуру спасти, донести до нас весть о Великом Поиске, в который однажды отправились шотландский моряк Александр Селькирк, английский гений Даниель Дефо и Робинзон Крузо из Йорка, обретший душевный покой на острове Отчаяния.
Краснощекая тетка, перехваченная под мышками клетчатым платком, остановилась у крыльца, освещенного первыми скудными лучами солнца. Гремя бидоном, она подвинула на середину ступеньки стеклянную банку, с вечера выставленную за дверь хозяйкой домика, и белая молочная струя зажурчала под ее руками. Окно первого этажа распахнулась, и оттуда высунулась женщина с коротко стриженными, по-утреннему встрепанными волосами.
– Тише, – зашипела она сдавленным шепотом. – Тише! Папа спит!
После пяти похолодало, будто лето внезапно сменилось осенью. Захотелось застегнуть покрепче куртку и обмотать вокруг шеи вязаный шарф. Молодая девушка по имени Мария, с хвостиком, перетянутым на затылке черной резинкой, и рюкзачком, который оттягивал выдвинутые вперед плечи, вышла на рыночную площадь. Продавцы в дутых жилетах, надетых поверх клетчатых рубашек, перекрикивались друг с другом с непонятным йоркширским акцентом и поспешно убирали с прилавков овощи. Багровые обветренные лица, ловкие, грубоватые движения и деревянные лесенки, которые как трапы спускались с кузовов, придавали картине что-то морское; казалось, что они носят вовсе не ящики с мирной капустой, а грузят на борт бригантины сундуки со слоновой костью и золотом.
Девушка миновала мясную лавку с ликующим поросенком на вывеске и оказалась на улице, которая будто выползла откуда-то из Средних веков. Точно подсолнухи, тянулись друг к другу крышами фахверковые домики и нависали вторыми этажами над мостовой. Балки крестами выступали на оштукатуренных стенах, являя деревянную свою фактуру с трещинами такими глубокими, что, казалось, в них можно сунуть ладонь. Не сопротивляясь потоку, Мария двигалась в толпе туристов, покладисто останавливаясь вместе со всеми у мест, особо отмеченных в путеводителе, и ее худенький силуэт мелькал, отражаясь сквозь стекло в зеркальных стенках баров.
Это была ее вторая поездка в Йорк. Утром она вышла из лондонского поезда на вокзале, укрытом металлическими арками, изогнутыми, как ребра доисторического кита, и тотчас, не теряя ни минуты, двинулась по маршруту, который проложила в прошлом году. Мост с белыми розами Йорков. Каменная дорога с пятнами опавших дубовых листьев, еще зеленых, но тронутых по краям ржавчиной, – дорога, которая вела по верху крепостной стены, вдоль зубцов и тесных бойниц. Крутая тесная лестница на верхний этаж замка Ричарда Третьего, где в ряд, как лыжные палки, стоят острые пики с белыми черепами – и каждый подписан не именем, а строчкой в истории.
По дамскому обыкновению, она зацепилась в антикварной лавке. Викторианские очки, круглые и маленькие, будто на ребенка, чашки из разрозненных сервизов, эдвардианская скорбная брошь и колечко с изумрудом, которое едва натянулось на ее тонкий острый палец, – так с прошлого года и лежит, а может, и с прошлого века.
В тот раз именно у этой лавки, у драгоценной россыпи примет чужой жизни, она почувствовала, что замерзла и устала. Не от блуждания по косым улочкам и площадям размером с блюдце, нет, просто всего вдруг стало слишком много, не вместить. Желтый столб света из полуоткрытой двери рассеяно освещал ступеньки, ведущие в паб. Она вошла и очутилась в узком коридоре, от которого расходились маленькие, как коробочки, комнаты с шоколадными стенами и потолками, такими низкими, что хотелось пригнуть голову. Пасмурный газовый свет едва обрисовывал деревянные столы, вокруг которых, сдвинув близко плечи, словно заговорщики, сидели вечерние посетители. Мария пробралась поближе к зажженному камину, к креслу с широким истертым сидением и резной спинкой, которое одно и не было занято.
Приняв в замерзшие ладони чашку с горячим вином, она вдохнула пряный гвоздичный пар, огляделась – и вдруг обнаружила, что попала в дом, где родился и вырос не кто иной, как Гай Фокс. Гравюра на стене изображала человека, который собирался, но не успел поджечь фитиль и взорвать бочки с порохом в подвалах британской власти: высокая шляпа с пряжкой на тулье, плащ, небрежно закинутый через плечо, лукавый взгляд сквозь опущенные темные ресницы.
«Импозантный мужчина, – подумала девушка, скользя глазами по едва различимым словам на стене: заговор, эшафот, петля, – сейчас таких красавцев днем с огнем…»
Первая поездка в Англию поглотила Марию целиком, так, что даже фотографировать не хотелось. Редкое удовольствие – путешествовать одной, ни на кого не отвлекаясь, ни с кем не делясь впечатлениями. Литературные образы, которые всю жизнь существовали только в воображении книжной девушки, на глазах обретали натуральное воплощение: на перекрестье лондонских магистралей стояла, чуть придавленная соломенной крышей, Лавка древностей, мутные волны Темзы плескались у Ворот предателей, сквозь которые скользила лодка с неудачливой красавицей в красном бархате; блестели по краю кожаного платья ракушки, пришитые рукой принцессы Покахонтас, и косила из-за музейного стекла круглым взглядом голубая птица Додо.
Все, чего не было и вовсе, оказывалось вдруг настоящим, набирало цвет, запах и крепкую плоть.
Гай Фокс с фонарем, белая маска с острыми усиками – то ли страница в учебнике, то ли символ уличных вольнодумцев. А ведь поди же: жил здесь, в этом самом доме. Он спускался по лестнице, придерживая шпагу за эфес, пил из оловянной кружки эль, подвинув поближе к камину резной стул, в овальном зеркале мелькали подозрительные тени, а мать, спрятав руки под фартук, качала головой и жаловалась отцу: опять наш мальчик во что-то ввязался… Где, интересно, Гай хранил свой знаменитый фонарь?
Покинув пороховое гнездо, Мария, верная своему географическому идиотизму, перевернула карту города вверх ногами. Вместо одних ворот она попала в другие, дала круг по темнеющей улице и вернулась в исходную позицию. Белая маска Гая Фокса на вывеске заговорщицки косила пустыми глазницами. Городские ворота, упираясь каменными ногами в римский фундамент, глядели в спину темным проемом – жерло времени, готовое то ли втянуть в наступивший мрак, то ли вытолкнуть, как незваного соглядатая.
Бегущие огоньки над входом в гостиницу «Белая лошадь» поманили электричеством, как привет из родного века. В прокуренном зале с растопыренными мутными люстрами было тесно, пахло дрожжами и еще чем-то кислым. Компания фермеров в клетчатых рубашках билась в бильярд, причем каждый держал в свободной руке по кружке пива, желтой, как фонарь. Протиснувшись к стойке, Мария оперлась локтями о захватанную поверхность и окликнула молоденькую барменшу, которая протирала бокалы:
– У вас есть свободная комната на одну ночь?
Та поставила бокал, скользнула по лицу просительницы взглядом – быстро и равнодушно, как это умеют делать люди за прилавком, – и ответила:
– Двадцать фунтов. Но деньги вперед.
Увертливо лавируя между игроков, она провела постоялицу по лесенке, укрытой истоптанным ковролином, на самый верх, в крохотную комнатку со скошенным потолком.
На тумбочке у кровати стоял чайник с облезшей по краям краской и мятая коробочка с чайными пакетиками. Мария налила чай в белую чашку, забралась под одеяло и вынула из рюкзачка книжку с златокудрыми принцами на обложке. Снизу доносился гомон и стук кия, за окном плыли островерхие башни собора, и хорошо и сладко было это одинокое путешествие.
На этот раз самой хотелось остаться на второй день, да не получается. На прощание надо нанести старому знакомцу Гаю Фоксу повторный визит – и на вокзал, в Лондон.
Девушка с хвостиком на затылке, в плотной джинсовой курточке, которая сообщала всем ее движениям какую-то особую дорожность, с синим вязаным шарфом, обмотанным вокруг шеи, сунула в карман истрепанную на сгибах карту Йорка и толкнула дверь с белой маской над входом.
Молодой человек с портфелем через плечо шел по набережной реки Уз.
«Удивительно, – размышлял он, – кажется, что в Йорке всего с избытком, а в обеденное время свободного места не найти».
Сегодня к обычной толпе, наводняющей и без того самый туристический город Англии, почему-то добавились еще и моряки. Торжественно ведя за руки детей, двигались враскачку морские волки с медалями через всю грудь, а народ помоложе, в свернутых набок бескозырках, шумно толпился у пабов.
«Широко гуляют, – подумал молодой человек одобрительно и обогнул лужицу, в которой мокли дешевые розовые бусики, – однако почему, вдобавок к морякам, на улицах полно священников? Для смягчения нравов? А может, они сегодня поминают кого-нибудь? Впрочем, понятно, что связывает моряков и священников: как всегда – смерть».
Молодой человек с длинными темными волосами, прижатыми к шее поднятым воротником, поправил на плече сумку, задрав рукав плаща почти до локтя, и толкнул дверь паба с вывеской, на которой смеялась белая маска.
Пробившись к бару, он подождал, пока парнишка с серьгой в ухе сунет кружки во все военно-морские руки, которые требовательно тянулись к нему поверх плотного ряда голов, и кивнул: «Да, пинту!»
Из голой шоколадной стены высовывались и глядели на пьющую публику две вырезанные из дерева головы.
«Фамильные портреты семейства Фокс», – мельком подумал он и сел в незанятый угол.
Девушка заглянула в знакомый зал. В кресле у камина восседал католический священник, укрыв рукавами подлокотники, и кивал тонзурой, как бы подтверждая свое участие в возбужденном коловращении бескозырок и гюйсов.
Она проскользнула к свободному стулу под узорным шкафчиком, запертым на чугунный ключ, который торчал в скважине, маслянистый и пыльный. Последний дневной свет тускло проникал сквозь мелкую расстекловку эркера.
– А вы знаете, почему старое стекло выглядит неровным?
– А почему вы заговорили со мной по-русски?
– А у вас журнал «Огонек» в сумочке. – Насмешливый голос звучал так убедительно, что она невольно глянула на рюкзак, где чего только не было: запасной свитер, шоколадка, билеты – но уж точно не «Огонек»…
Она фыркнула, поймав себя на этом движении. Молодой человек смотрел на нее, склонившись над кружкой, и в сумеречном свете белки темных глаз блестели ярко и выпукло, словно у негра.
– Ну так и что ж там такое со стеклом?
– Стекло – это вообще-то застывшая жидкость. – Он наклонил полупустую кружку, как бы демонстрируя свойства упомянутого вещества. – И с веками она под собственной тяжестью стекает, образуя неровности и подтеки.
Длинные волосы, распавшиеся на прямой пробор, опускались с каждым движением головы, закрывая лоб и сужая и без того узкое смуглое лицо.
Что-то в его небрежных движениях, в самих складках одежды было милым и узнаваемым, как свое. Впрочем, он понравился ей сразу.
Она провела ладонью по теплой, отполированной миллионом прикосновений столешнице.
– Как англичане ухитряются находить грань между тем, чтоб оставить все как есть, точнее, как было, и порядком? Вот копоть от свечей на потолке. Как часто ее надо смывать? Раз в сто лет? Убери ее – будет чисто, а атмосфера исчезнет. Как вы думаете, вот все эти горки, шкафчики, стулья – они, что ли, здесь остались с времен Порохового заговора?