Видимо, Роберт Вине, режиссер, поставивший «Калигари», тоже, как и я, мечтал в детстве жить в маленьком сказочном городе с кривыми улочками и гранеными фонарями. В городе, на крышах которого можно увидеть силуэт кота или трубочиста, ночью – промелькнувшую фею, и ранним утром – фонарщика с лесенкой. В Германии много таких сказочных улочек. В сущности, он там и жил. В Бреслау или в Дрездене.
Но павильон в фильме выглядит как подготовительная стадия к «Гернике» Пикассо.
Окна и стены перекосились в этом картонном городе без неба, пестром и душном от варварской, бурятской пестроты.
Появляются двое героев-друзей, похожие на оперных теноров.
Балаганный антрепренер Калигари в исполнении Вернера Крауса пронес перекошенный мир через всю свою жизнь, сыграв в пьесе Бенито Муссолини «Сто дней» (1933), представив Мефистофеля в «Фаусте» (1937) Макса Рейнхардта и еврея Зюсса в одноименном фильме (1940) Файта Харлана и, наконец, уплатив пять тысяч марок штрафа за пропаганду антисемитизма в 1948-м. В каком-то смысле он так и не вышел из этих мрачных декораций немецкого экспрессионизма, пока не упал на сцене во время спектакля «Король Лир» в 1958-м.
Сомнамбула взяла другую сторону – антифашистскую. Роль Чезаре принесла славу Конраду Фейдту. Во времена нацизма он эмигрировал, но по иронии судьбы все время представлял в кино эсэсовцев и тому подобную публику. Сыграл нациста Штрассера в «Касабланке».
Лиль Даговер, возлюбленная обоих теноров и сомнамбулы Чезаре, родилась на Яве (Голландская Индия) и, возможно, поэтому пережила всех в этом сумасшедшем доме. Снималась в кино до восьмидесяти лет. Умерла в девяносто два. Вот чего стоит поцелуй сомнамбулы! Иногда я гадаю, в декорации какого из своих фильмов она вернулась после смерти?
Фильм начинается с того, что Лиль Даговер, вся в белом, проходит, как сон, по осенней аллее в хмуром саду психиатрической больницы, мимо скамейки, на которой сидят старик и молодой человек, пациенты клиники. Этим же фильм и заканчивается.
Но настоящие герои фильма – это Герман Варм, Вальтер Рёриг и Вальтер Рейман. Художники, писавшие декорации. Немецкие экспрессионисты, вызывавшие восторженное проклятие Эйзенштейна. Завидовал, может?
Единственным недостатком фильма я считаю отсутствие в нем комизма, который всегда присущ ужасному[20].
Нельзя покупать кефир в нашем магазине. Что-нибудь случается. В тот раз была налоговая, в этот – еще хуже. Купил я кефир – и опять утром, – пью его и пишу на доске задание. Тут открывается дверь. Без стука. Но я привык, родители у детей разные. Бывает, кто-то забыл ребенку деньги на столовую отдать или ключ от квартиры. Но этого мужчину я вижу в первый раз. Хотя вроде бы при этом знаю. Но у моих учеников такого папаши нет. И тут я вспомнил, где я этот шарф видел и кто его так повязывает. Тот самый кавалер нашей English teacher Inga[21].
Чудеса не прекращаются. Вот еще один случай. Но в другом роде. Показывал «Четырех всадников Апокалипсиса» с Рудольфом Валентино, и вдруг входит этот самый Божественный Валентино! Тоже с опозданием, как тогда Грета Гарбо, но свет я еще не успел погасить, так что разглядел его отлично. Невероятное сходство. Только костюм современный. Этого уж, думаю, я не упущу. Поймал его после сеанса. А он и не отпирается. Смеется. «Да, – говорит, – рад, что вы заметили. Я отчасти сам нарочно культивирую. Я ведь профессионал». – «Профессионал?» – «Да. Я – тангеро». – «?» – «Танцую танго, езжу на международные соревнования. У меня своя студия. Приходите. Можете просто посмотреть. А там, может быть, и заниматься надумаете». Пожал мне руку и удалился спортивной походкой. «Вот как… – думаю. – А что ты собственно хотел? Чтобы это оказался настоящий Рудольф Валентино. Так, мол, и так, встал из гроба, решил сходить на ваш сеанс, что ж тут такого, обычное дело…»
Вечером гулял по Набережной, надеялся встретить кого-нибудь из знакомых. Никого не встретил. Встречаешь всегда случайно. На закате, когда шел мимо дворов миллионки, показалось похоже на декорацию к «Калигари». Так мне хотелось думать. Как будто я внутри фильма. На самом деле не очень похоже было. Совсем не похоже. Небо!
Заезжал в гости к Ивану. Он теперь устроился на новой квартире. Разговаривали о кино. Я увлекся и говорил ему, что «Семнадцать мгновений весны» вообще не про войну и не про разведчиков, а вполне шестидесятнический фильм, где все эти штандартенфюреры разговаривают на московском жаргоне шестидесятых – «старина», «дружище», «шеф», «воистину, куришь американские сигареты, скажут, что ты продал родину» и еще не счесть примеров. А потрясающий монолог Гриценко «Будь проклята любая демократия!» – это о кризисе, о конце оттепели, о том, что в России за оттепелью всегда начинается реакция. Все разговоры с пастором Шлагом, Плейшнером – разговоры советских интеллигентов 60-х. А диалог Штирлица с Холтоффом – это тонкая пародия на софистические рассуждения о партийности в науке – а-ля 1937 год.
Потом я вспомнил фильм Герасимова «Журналист», который теперь никто не помнит. Я сказал Ивану, что Герасимов посмотрел «Сладкую жизнь» Феллини и захотел забабахать тоже что-нибудь такое в пределах, допустимых тогдашней цензурой. Актерские работы есть замечательные. И лучше всех минутный эпизод с Шукшиным в самом начале фильма. Но, в целом, первая серия – убогий выпендреж, то есть Запад глазами правильного советского журналиста, но с подспудным любованием «шикарности» – ночные клубы, вечеринки, курящие блондинки, раскованность, автомобили, неоновые огни, виски и бурбон. «Пойдем, я покажу тебе мой Париж». И даже за эти невинные вольности надо было расплатиться идеологически верной второй серией с фальшивым психологизмом, унылым морализаторством и «торжеством гуманизма» в финале.
Иван вскользь заметил, что и «Сладкую жизнь» считает невероятно фальшивым и затянутым фильмом.
– Вот-вот! – поддержал его я. – Две грандиозно фальшивые работы, но при этом вехи в кинематографе. Но Герасимов сделал-таки Феллини хотя бы по метражу. Его «Журналист» примерно на десять минут длиннее «Сладкой жизни».
– Вот и напиши статью об этом, – сказал Иван.
Я задумался: «А как сформулировать название?»
Ни секунды не медля, Иван ответил:
– «Советская полусладкая жизнь!»
Сегодня нос к носу встретился на остановке со своим соперником. Мне стало неловко.
У меня занятия кончились немного раньше. Было прохладно, и я поднял капюшон куртки, он меня и не заметил. Стоял на остановке, в одной руке у него был букет цветов, а в другой чебурек. Стоял и смотрел вдаль, в сторону нашей школы, таким же напряженным взглядом, каким смотрела на него собака, принюхиваясь к чебуреку. Дворняга. Она тут вечно крутится. Бездомная. Я обошел его и стал ждать трамвая. А он заметил собаку, присел на корточки и стал кормить ее чебуреком. И смотрел теперь на нее так же, как смотрел до этого на нашу школу. И я подумал, может быть, он теперь на все вокруг смотрит такими глазами, и отвернулся. Тут резко зазвонил трамвай, и я шарахнулся в сторону. Из вагона мне было видно, как к моему сопернику подошла вторая собака. А потом он резко выпрямился, встряхнув своим букетом, потому что к нему прямо через дорогу шагала English teacher Inga на высоких каблуках. Они остановились друг против друга, он протянул ей букет. Она подставила щеку для поцелуя. Двери закрылись, трамвай качнулся. Я их еще видел через стекло, но уже чувствовал, как тот самый взгляд теперь передается мне, как зараза[22].
Каждый раз после этого фильма я какое-то время живу по-другому. Вернее, живу так же, но вижу по-другому. Мне сразу становится заметно, что комната у меня прямоугольная, а окно квадратное. Я и раньше это знал, но теперь мне видно, каково отношение этого прямоугольника к этому квадрату. Математическое. Во мне просыпается зрение.
На заднем дворе, у служебного входа в магазин, грузят ящики, и грохот каждого повторяется дважды, отразившись от стены соседнего дома.
Веселые желтые занавески на одном из окон мгновенно заставляют представить счастливую семью.
Белесая дымка прикрывает синеву неба и делает очертания гор вдалеке театральными на вид.
В лакированных дверцах автомобиля выпукло отражаются кубы зданий.
Встречаю бывшую коллегу, раскланиваемся. Она начальница, до сих пор воспринимает меня как подчиненного. Принадлежит к числу тех женщин, красоту которых портит брезгливое выражение лица.
Из открытой двери магазина вдруг так освежающе утешительно пахнуло цветочным мылом.
Воскресным утром во дворе отчетливо слышно радио, жизнерадостно тараторящее у кого-то на кухне.
Утренняя прохлада, тишина, пустота и пасмурность – успокаивают.
Немолодая уже дама с высокой прической, в длинном вечернем платье и туфлях на шпильке, одна на автобусной остановке очень ранним утром. Мимо нее, семеня, проходит в церковь старушка, ссутулившаяся, в платочке. Ее ровесница.
Небольшое судно с ярко-синими бортами и белой рубкой идет к выходу из бухты. И завидуешь экипажу, оторванному от дома и потому как будто беззаботному.
Правильная жизнь та, в которой ничего не происходит, кроме нее самой. А что такое она сама, этого никто, на самом деле, не знает. Может быть, просто ритмическое повторение.
Заметил, что только у немолодых женщин бывает страсть срывать объявления, наклеенные возле дверей в подъезд.
Наблюдательность – последнее, что остается, и, по возможности, спокойствие.
Ряд автомобилей, омытых дождем и похожих на новенькие разноцветные пластиковые шайки.
Дзига Вертов. «Человек с киноаппаратом». Я показывал этот фильм с уступкой публике, то есть со звуком (музыкальной подложкой, попурри в стиле 20–30-х годов), а там не должно быть никакого звука на протяжении всего фильма, вот тогда эффект по-настоящему оглушительный.
Я представляю, кем были бы мои друзья и знакомые, если бы жили в конце двадцатых – начале тридцатых годов прошлого века. Иван был бы летчиком, в кожаном комбинезоне, в крагах, стриженный под бокс, улыбался бы белозубой улыбкой парня с плаката и по утрам пел, обтираясь по пояс водой из умывальника на кухне коммунальной квартиры, а потом ехал бы в открытой машине на аэродром, закуривая по пути «Казбек» из пачки, протянутой военкомом с тремя ромбиками в петлицах.
А Лева был бы агрономом, бодро встряхивал бы блондинистыми волосами, смеялся, держа в больших руках огромные помидоры нового сорта.
Дима Р. спроектировал бы какую-нибудь невероятную передающую антенну, возвышающуюся как сетчатый каркас новогодней елки, и водил экскурсии пионеров в белых рубашках и красных галстуках по лаборатории, показывая новейшие радиоприборы с крупными, торчащими, как пипетки, тумблерами.
Инга, в платье, длинном, как полярная ночь, переходящая в зеркальную черноту концертного рояля, пела бы на сцене Большого театра.
А я бы снимал их всех для очередного выпуска киножурнала.
Ну потом, если повезет, встретились бы все где-нибудь в Кремлевском дворце съездов или на Колыме.
Спросил у других арендаторов, не будут ли они возражать, если я повешу на стенах постеры с актерами немого кино. Лева давно мне их сделал по фотографиям. У него на работе какой-то необычайный, промышленный принтер. Постер с Гретой Гарбо вышел почти два метра на метр. Я сказал, что не надо уж этот переделывать, а остальные можно чуть поменьше, а то вешать сложно. Теперь у меня были Чаплин, Гарольд Ллойд, Бастер Ки-тон, Сессю Хаякава, Мэри Пикфорд, Аста Нильсен, Вера Холодная, Нита Нальди, Пола Негри. Сетевой маркетинг, заседавший по вторникам, был не против, а буддисты сначала колебались, не замутнит ли это им сознание дзен. Но потом смирились.
«У тебя тут прямо капище», – сказал Лева. Действительно, когда сидишь вечером один, после сеанса, погасив верхний свет, то чувствуешь себя странно. Я люблю посидеть так один после сеанса. Успокаивает. Глядя на них, я верю, что существует все-таки настоящая жизнь.
Утром во дворе семейная ссора. Окна открыты, я бреюсь и слушаю – у меня в ванной нет зеркала. Жена-узбечка кричит мужу: «Устраивайся на работу» – и добавляет громко: «Без денег секса не будет!» Кричит она, не стесняясь выражать на чужом ей русском языке такие вещи. Вечером я дергаю за кольцо банку пива, и струя пены брызгает на мою белую рубашку. Мужчина стоит под окнами дома напротив и кричит: «Зульфия! Открой!» Я делаю несколько глотков. В окне показывается Зульфия. Как раз на уровне моего этажа. «Деньги принес?» – кричит она. «Нет. Завтра дадут». – «Без денег не пущу». «В общем, понятно, у них пятеро детей», – думаю я. На другой и третий вечер повторяется та же сцена. Потом еще три дня проходит. Узбечка стоит уже перед нашим домом и кричит: «Рахим! Юсуф у тебя?» – «Нет». – «Открой мне, я ему ханум принесла». – «У меня его нет». – «Я тебе отдам». – «Не надо». «Уже разговаривают по-русски даже между собой, – думаю я. – А сколько бы мне понадобилось, чтобы заговорить по-узбекски?»
На другой день Рахим и Юсуф вдвоем скребут снег лопатами. Жена Юсуфа стоит, не решаясь подойти. В руках у нее кастрюля, завернутая в полотенце с узорами в тон ее платка, повязанного вокруг головы. Та же картина на следующий день. Рахим и Юсуф не смотрят на нее. Работают сосредоточенно. В конце недели вместо жены приходит маленькая девочка. Юсуф садится на бордюр рядом с дочкой, обнимает ее за плечи. Они сидят и смотрят друг на друга.
Я прохожу мимо и чувствую в сердце тяжесть нежности.
Я запомнил руку ее отца, не хватает двух пальцев.
Мне всегда хотелось, как Дзиге Вертову, обходиться без слов, например, научиться танцевать[23].
Я теперь жду. Я ждал, кто же появится третьим. Чудеса нуждаются в тройственности. Никто не появлялся. Долго. А тут после сеанса подходит ко мне Дима Р. и спрашивает: «Кто это такая?» – «Кто? – говорю. – Ты про кого?» – «Ну, вот девушка, ты разговаривал с ней сейчас». – «Не знаю, – говорю, – странная какая-то. Говорит мне: “Как бы я мечтала увидеть себя на этом экране”. Я ей отвечаю, мол, для этого вам надо было бы родиться лет сто назад. Она смеется. Посмеялась и ушла. А что?» – спрашиваю. «Да ничего, – говорит Дима Р., – просто, знаешь, она, ну вылитая Клара Боу». Я помолчал. «А кто это?» – спрашиваю. «Ты не знаешь?!!» Ну, всего ведь нельзя знать. Да, я не знал, кто такая Клара Боу, и фильма ни одного с ней не видел. А когда на фото ее посмотрел, то прямо закачался. Вот это да. Вот это сходство. И говорит мне еще тогда: «Как бы я мечтала увидеть себя на этом экране». Невероятно… «Так бывает, – сказал мне Лева, – когда серьезно чем-то занимаешься, мир вокруг тебя начинает меняться». И, подумав, добавил: «Вот был у меня на флоте один товарищ, пил очень серьезно – и мир вокруг него однажды изменился».
«Может быть, я нечаянно вызываю духов своими киносеансами?» – «Может быть, – тут же согласился Лева, – у того парня тоже так было». – «Но их же все видят!» – «И он так считал», – кивнул Лева, радуясь совпадению. «Дима видел Клару Боу!» – «Та-ак… уже и Дима видел…» – усмехнулся он. «Вот она придет в другой раз, я и тебе покажу». – «Покажи».
Я подумал: а что, если мне установить камеру на входе. Так, не очень заметную. Надо выяснить, сколько это стоит. А скоро, двадцать первого числа, вернется из своего турне Рудольф Валентино. И я докажу. А если не вернется? Вот ведь та, которая Грета Гарбо, не вернулась… И тут я вспомнил о сумочке. Она по-прежнему лежала в выдвижном ящике стола. Мне надо посмотреть, иначе как я отдам владелице. Всегда принято спрашивать, что у вас там лежит, в подтверждение, что это настоящий владелец. «У Греты Гарбо спрашивать… в подтверждение?..» Я кашлянул и открыл сумочку. Там лежала пудреница Guerlain, пачка салфеток Kleenex и зажигалка в виде дамского пистолета с перламутровой ручкой. Он весь помещался у меня в ладони и был приятно тяжелым на вес. Достаточно убедительным для самообороны и изящным.
Надо камеру. А когда камера будет снимать обычные вещи, это будет почти как у Дзиги Вертова, и без звука. Таких камер сейчас в каждом гастрономе, но вот монтировать не умеют, а ведь сколько материала пропадает.
Я пошел в парикмахерскую, это отвлекает. Особенно когда вас стрижет слепая парикмахерша. Мне жаль лишать старуху заработка, вот я и хожу. Она меня уже знает и не обижается, когда я ей подсказываю. Надо просто внимательно следить в зеркало. Она рассказывает что-нибудь: о том, как раньше работала в престижном салоне, как участвовала в конкурсах парикмахеров, о том, кто и какие салоны открыл по городу. В этом смысле мой кругозор расширился, хотя и за счет моей прически.
Но сегодня в парикмахерской я сделал новое открытие. Я понял, что женщины падки на славу. То есть я это и раньше знал, но абстрактно, как все. А теперь на собственном опыте.
Я же не смотрю ТВ, у меня даже нет дома ящика. А тут я прямо дернулся и слепая парикмахерша мне чуть ухо ножницами не отхватила. Опять этот тип, только на экране! Любовник English teacher Inga. Телевизор стоит старый, не плазма. Изображение дрожит. И сам он дрожит тоже, потому что стоит на старом холодильнике «Бирюса». Они там держат какие-то косметические кремы и муссы для волос. И вот на экране появляется он. Оказывается, этот ее ревнивый кавалер кто бы вы думали? Поэт! Это с его-то рожей! Он что-то там говорил о культуре, а потом прочитал свое стихотворение о старой заводской трубе из красного кирпича, которая смотрит в небо днем и ночью, чувствует каждый свой кирпич, помнит старых рабочих. Вверху плывут облака, говорят «привет», а потом – «пока». В августе ей в горло падают звезды. Жюль-верновская пушка, телескоп и каменные глыбы Стоунхенджа ей как сестры. По роду она женщина, по Фрейду – скорей мужчина, скучает по юности, вспоминая запах дыма. Быть выше других – ужасное одиночество, а искорка, некогда упавшая в горло с неба, давно смешалась с мусором на дне.
«И не стыдно же ему позориться, читая такое!» – подумал я. Но все равно мне было перед ним неловко за тогдашнее.
Прическа вышла такая, что мне пришлось тут же купить кепку. «Проклятые телевизоры, проклятый рифмоплет!»
Завтра первый фильм даем с тапёром. Сегодня вечером он придет репетировать. Будет комедия с Гарольдом Ллойдом – «Ногами вперед». Комедии любят. Мне друзья советуют показывать одни комедии. Народу больше ходить станет. Да. И за аренду надо уже платить послезавтра. И опять за квартиру…
Есть люди, которым нравится одно какое-нибудь слово или выражение. Например, «логично», «стопудово», «клиника», «разрыв шаблона», «не то пальто», «картина маслом». Одна моя знакомая, восхищаясь чем-нибудь, всегда говорила «ну, в общем, поэма в камне».
Есть люди, которым нравятся вводные «как говорится», «на самом деле», «в сущности». Они вставляют их в каждое предложение. Я знал человека, который внимательно выслушав вас, мог ответить: «Ну, как говорится, да». Я все ждал, когда он произнесет «как говорится, я».
Есть люди, которые просто любят говорить. Например, мой приятель А. очень любит. И всегда говорит ерунду. Много, пространно, с отступлениями и ремарками. И я всегда слушаю и не знаю, зачем он это говорит. А ему просто нравится. Нравится жить, нравится звук своего голоса и то, что я его слушаю. Ему кажется, что он доставляет мне удовольствие. И ему от этого радостно самому. Он счастливый человек. И все, что он говорит, – правильно. Я соглашаюсь, киваю. Но почему-то совсем неинтересно. Если сделать глупость и вставить реплику, он начнет, восхищаясь вашим остроумием, обыгрывать ее на все лады, как новую тему композитор эпохи барокко. Из него вышел бы отличный немецкий писатель, типа Гессе; читаешь его, читаешь, все тебе уже десять раз понятно, а он все пишет и пишет… У нас была когда-то такая словоохотливая домработница. Но я ей в таких случаях всучал пылесос. Она продолжала говорить даже с воющим в руках пылесосом. Даже когда я выходил из комнаты. Она кричала, стараясь, чтобы я ничего не пропустил, и следовала за мной, пока хватало шнура от пылесоса.
А есть люди, которые практически не говорят. Например, Иван Васильевич.
Он пришел репетировать. Швырнул на спинку стула свой пиджак песочного цвета. Смотрел на экран. Руки свободно и как бы независимо от него исполняли один из регтаймов Джоплина Скотта. Мы начали со «Спидди» Гарольда Ллойда. С живым звуком это смотрелось потрясающе свежо, как будто вы сами внутри фильма, внутри эпохи. А вот с «Усталой смертью» Фрица Ланга ему пришлось долго повозиться. Я сказал, что это необязательно, можно пустить ту озвучку, что есть. Иван Васильевич помолчал, глядя на клавиши, потом сказал: «Да. Конечно. Там ведь Бетховен». А после добавил: «Но я хотел бы попробовать…» И это было все, что он сказал за два часа. На прощание пожал мне руку, молча, глядя прямо в глаза, и ушел. Замечательный человек. Я просто отдохнул, освежился за эти два часа.
А когда он играл Magnetic Rag, у меня даже защипало в глазах.
Настройка всей жизни в фокус. Когда утром не дал себе поблажки: зарядка, контрастный душ. И с вечера начищенная обувь, свежий, отглаженный носовой платок. И никаких там иллюзий. Готовность к тому, что все может пойти не так. Вообще забыть, что бывает «так» или «не так». Бывает как бывает, и все.
Бывают вообще такие дни, про которые не снимают фильмов, не пишут в книгах, про них нечего сказать, они в слепой зоне искусства. Что ты скажешь о том, как скучно зашнуровывать утром тяжелые, уже порядком поношенные зимние ботинки? Трудно просыпаться, когда знаешь, что в этот день жить-то, собственно, и незачем. Все то же самое. И привычная перспектива самой обыкновенной поездки в трамвае и автобусе заражает сердце такой скукой, что собираешься на работу, спотыкаясь; забываешь самого себя, бросаешь его где-то там потому, что нет сил тащить это с собой. И вот один ты, брошенный, со всеми своими мечтами, фантазиями, надеждами, амбициями, страданиями, подыхаешь там, на полу, под батареей, зато другому, тому, который все же выходит на улицу, становится легче. Этот другой избавился наконец от вечного нытика и мечтателя, идет теперь солдатским шагом в своих не новых, но еще крепких сапогах, в одном строю с такой же суровой утренней пехотой. И где-то ближе к обеду, может быть, без всякого повода улыбнется. Потому что хорошо жить без себя. Легче. И вечером он возвращается, надеясь, что тот другой, свободный человек, издох. И больше он не помешает рабской простоте твоего существования. А другой тут же воскресает. Начинает искушать. «Отдохни, расслабься, помечтай». И все начинается сначала.
Но, может быть, именно в такой вот очередной ненужный день и произойдет что-то. Не то чтобы чудо произойдет, счастье выпадет. Это вряд ли. Скорее произойдет что-то, после чего счастьем тебе покажется та самая скучная жизнь, которая казалась незачем. Так устроено в мире. Смысл жизни придается задним числом.
И каждое утро в такой день, когда хочется послать все к черту, махнуть рукой, нарастающее томление необходимости выталкивает тебя на поверхность будничной зыби из сладкого сумрака мечты.
И с этого момента нужно начинать, как в оркестре, с первой цифры. Вот я представляю, как они там, давно под стенами Трои, – ветер, пыль, палатки, гомосексуализм, и так девять лет… Все надоело, но надо обрадоваться, чтобы идти в бой. А то потом не о чем будет петь нищему, слепому старику на твоей родной улице; нечего заучивать на память ученикам классической гимназии; не про что писать картины мастерам эпохи Возрождения; не про что сочинять музыку композитору Кристофу Виллибальду Глюку. Лучшая часть будущего останется без работы, если ты сегодня не выйдешь из палатки и не умрешь.
Улица молодая, холодная, еще синяя. Доезжаю до своей остановки и выхожу из трамвая. Трубы-исполины. Розовый пар. Восход над ТЭЦ № 2! Это ведь может вдохновлять?! Живописца Тернера, например? Забор войсковой части, колючая проволока, приземистый одноэтажный корпус XIX века, в котором каждое окошко смотрит на вас палатой № 6. И представляешь себе зависть, с которой глядит на тебя оттуда какой-нибудь задроченный салага-срочник, просто потому что ты по ту сторону забора.
На первый урок приходит первоклассница с молочно-голубым взглядом и таким же голосом. Волшебная, нежнейшая. С ней мама, про которую я могу с уверенностью сказать, что она в жизни не прочла ни одной книги, идеал ее юности – группа «Блестящие», журнал «Лиза» – ее Библия, но теперь она в роли взрослой, в роли матери, делает ненужные замечания, мешает ребенку, лишь бы самой что-то сказать, но в данном случае неумелость, тяжеловесная кондовость этой одетой по похабному красиво дуры и есть главная задача ее музыкальной партии, ее роль, и она справляется с ней виртуозно! Мы даем вступление, запинаясь на этих синкопах, от которых раньше мне хотелось выскочить в окно. Но теперь я вкушаю гармонию. Аллегро.
(Ты лучше вспомни, как у тебя штаны лопнули, когда ты сам отплясывал пьяный на корпоративе под «Блестящих» – строит мне рожу вторая скрипка-воспоминание.)
Потом с лицом хорошо выспавшегося недоросля является Дениска. Он вообще похож на эдакого румяного барчука, которого добрая мамаша до тринадцати лет ничему не учила, и он знай себе играл с дворовыми мальчишками в горелки, пока не стали у него пробиваться усы. Дениска любит изображать работу ума. Он хмурится, трет лоб, щурится и шевелит губами. Повторяет одно и то же слово, как заклинание, но при этом совсем не думает. Сегодня он пришел с заданием. В школе задали текст для пересказа. «Ты его читал?» Дениска кивает так, что сразу понятно – ему пойдет военная служба. Но рассказать не может даже по-русски. Он прочел его как мог по-английски, но не понял. Он не знает, как переводятся слова, из которых состоит этот рассказик. В сущности, он до сих пор не понимает, что значит слово «прочел». Мы подчеркнули слова карандашом, и оказалось, что знакомых Дениске среди них едва набирается с десяток, вроде таких: «я», «он», «и», «два», «улица», «в», «идти», «когда», «не», «машина», «работать». За час мне нужно научить его пересказывать по-английски. Я понимаю, это всего лишь одна страница из школьного учебника, но задача по своей неподъемности так велика, что сравнима с подвигами античных героев. В честь нее можно было бы воздвигнуть если не монумент, то стелу нам обоим или написать главу «Илиады».
Я долго не могу увидеть вещь. Я вообще их редко вижу толком. Воспринимаю бегло, как символы; ведь не читаем же мы каждую букву в тексте, мы схватываем сразу, не замечая опечаток, родовых пятен слова, нам некогда входить в детали. Нужно остановиться, чтобы увидеть что-то толком, иногда это случается.
Занимаясь с Дениской, я повторяю слова, которые от повторения теряют смысл, и смотрю в окно на мини-грузовик Atlas. Сначала я просто смотрю, как обычно. Вот грузовик, стоит и мигает аварийкой. Слова, которые говорю, перестают что-то значить, а грузовик наливается смыслом. Я стою и втягиваюсь в него, зачарованный этим миганием оранжевых габаритных огней. Я вижу себя самого, ребенком, созерцающим из окна бесконечно долгий день, в ожидании родителей, и вспоминаю, как грустно мне становится, когда от противоположной стороны улицы отъезжает машина, которая стояла там с самого утра. Вот и она уехала, тоскую я, теперь мне еще более одиноко будет ждать маму и папу. Вдруг они вообще не придут… С машиной я как-то уже успел сродниться за день. А теперь… Оттуда, из своего прошлого я с удивлением вглядываюсь обратно в сегодня, на себя, глядящего на этот грузовик, круг замыкается, даря мне легкое головокружение. «He goes to school every day…» – повторяет Дениска, и я изумленно поворачиваюсь к нему.
Через час Дениска, как погруженный в транс, без остановки бормочет подряд десять английских предложений и, ступая осторожно, выходит из моего кабинета, чтобы не растрясти свои хрупкие знания по дороге в школу. Рондо.
День разгорается, стоматолог включает свою фрезу, дворники проходят по коридору с деревянными лопатами, похожие на солдат Урфина Джуса, а квартет десятиклассниц разыгрывает передо мной прогулку по Trafalgar Square и Piccadilly Circus в развернутом диалоге, и где-то там мелькает мой узенький и неглубокий ход в бессмертие. Кто-нибудь из них, может быть, вспомнит потом (на этой самой Piccadilly Circus) забавного учителя, это и будет моей скромной Nelson’s Column. Скерцо.
И уже в сумерках курильщик с балкона напротив моего окна чиркает своей зажигалкой. Небо синеет. Облака выстроились углом. Я опускаю рольставни. Трамвай, покачиваясь, летит мимо меня, разметая осеннюю листву. Я иду пешком. И, как искра с проводов, вспыхивает во мне ясное убеждение, блеснувшее только на секунду, чтобы не слишком ослепить. Я все равно не смог бы объяснить этого чувства, этой искры…