bannerbannerbanner
Пьяные птицы, веселые волки

Евгений Бабушкин
Пьяные птицы, веселые волки

Полная версия

Красные белые

Наши с Татой прадеды зарезали друг друга за холмом, за холмом, где кончается земля.

Татиного прадеда, наверно, закопали целиком, а моего не целиком, а кое-как.

Её был за белых, мой за красных, патроны кончились, ну вот и всё, примерно так, нож в ухо.

Воевали годы, без новостей, дул этот топтаный ветер, шёл этот топтаный дождь, и приносили мёртвых иногда.

Тем летом у белых не ели мёртвых: поспели ягоды. А у нас голодали, и прадеда – в суп. Пришёл комиссар, надавал подзатыльников:

– Картошку – пополам. Или будет вариться вечность.

Это дед мой видел сам. Видел, как варили похоронник. Я и сам его умею, с курицей, конечно. В хороший похоронник добавляют бузины. Хороший похоронник варят с песней про победу. Про нашу, конечно.

Наутро прадедов проводили. Когда в поединке нет победителей, мы миримся на день и хороним рядом.

Дед тогда впервые видел белых. Убив красного, белый вышивает листик на мундире. Генерал их был как роща. Убив белого, красный вышивает звёздочку. Комиссар наш был как небо.

На могиле прадеда поставили рожок: чтоб ветер дул. На могиле его врага бросили барабан: чтоб дождь бил.

Мы с Татой так и встретились, на соседних могилах. Я к своему пришёл, она к своему, послушать музыку. Но барабан истлел, рожок украли: цветмет же.

Стояли незнакомые. Не знаю, как она, а я всё думал, зачем воевали. Дед говорил так: белые были, чтоб было как было. Красные были, чтоб было как не было. Я за красных, конечно.

Звать её, сказала, Татой, как пулю из пулемёта. «Тата, нет ли выпить?» – спросил я, а Тата спросила, что бы я хотел на своей могиле.

– Пусть посадят рябину и положат камень. А на камне высекут «эти ягоды можно рвать».

– Рябину? Горькая.

– Облепиху.

– Колючая.

– Кизил.

– Капризный.

– Вишню.

– Черешню.

– Вишню.

– Иргу.

– Я люблю вишню.

– Но ты будешь мёртв. Извини, конечно.

Вот раньше была работа: выковыривать мох из букв, драть лишайник с крестов, стричь кусты на холмиках. Теперь всё заросло совсем. Кладбища становятся лесами, если их не подкармливать.

– Вот война и кончилась.

Или что-то вроде этого кто-то из нас сказал.

Дед мой жив и всё знает, но ничего не видит: белые сожгли его глаза.

Показал ему Тату, ноздри у него вздулись и остались так. Тата почуяла и вздрогнула.

– Нет, – сказал дед, – женщин мы не убиваем. Или некому будет смеяться на наших похоронах. Дай сюда лицо. Никогда не трогал белой.

Наши с Татой правнуки тоже друг друга зарежут. Это правильно. Войну так просто не того. Не кончить.

Но вот что я сделаю прямо сейчас: брошу печатать, возьму её за руку, пойдём сквозь лес, без ножа, как нормальные, ну вот и всё, примерно так, никому не предки, не потомки, никакого ветра и дождя, ничего такого, и будто вовсе всё иначе, чем было и не было.

И, кстати, всё-таки рябину.

Волна четвёртая

Шла война, но пока никого не убили, шла чума, но в отеле никто не чихнул. Мы толпились в магазине сувениров и вместо окон пялились в магнитики. Деньги больше некуда было тратить, и один и тот же верблюд из фальшивой бронзы переходил из рук в руки, дешевея и дорожая произвольно.

Я шатался, заглядывая мужчинам в кошельки и женщинам в чашечки купальников. Всюду распускалась жизнь.

– Я завидую вам, – сказал Али. – Я завидую сам себе. Это страшное время, хорошее время. Можно купить раба и пиццу на дом. Взять грузовик героина и личного врача на сдачу. Подгузники онлайн новорождённым и умирающим. Я завидую, но грущу: всё стало рынком, а рынков больше нет. У них, у настоящих, у последних, не бывает сайтов и приложений. Там даже вывесок не нужно. Вместо вывесок там птицы. Я видел битву соловьёв на карфагенских площадях. У лавки халатов золотая клетка. У лавки кувшинов серебряная. Чей соловей споёт красивей, у того и купят весь товар. Ни халаты, ни кувшины людям не нужны, у них нормальные штаны и пароварка. Это не ради покупок, а ради песен.

Я уже знал, что закончит он чем-то вроде «спой и ты», и напал первым.

– Я устал тебя развлекать, Али. Ты пришёл непонятно откуда, идёшь непонятно куда, ты готовишь отель к непонятно какой осаде, и мне непонятно, заряжен ли твой пистолет. А ещё та ленивая болезненная брюнетка дважды облизнула губы, глядя на меня, и текила кажется бесконечной, и мне на всё плевать. Раз мы на рынке, давай торговаться. У меня куча неспетых песен. У тебя полно заложников. Поменяемся?

Али молчал. Плохой торговец кричит, хороший ворчит, а лучший сбивает цену молча.

– Отпусти хотя бы детей.

– Разве музыкантам платят сразу золотом? Разве им не положены медяки?

– Что это значит?

– Что дети – товар товаров. На беременную тройней девочку-подростка можно выменять роту бойцов. Я придержу детей, они мой золотой запас. Но я отдам тебе пригоршню бедных, бесплодных, бездетных, неумных и одиноких мужчин. Спой про них, и я их выпущу.

Песня про раскладушку

В июне снова пошёл снег. Надо было валить.

Жена дала сумку хлеба в дорогу, Марат сел в поезд, положил под голову батон и забыл её лицо. Ехал ночь, и ночь, и ночь, из полярного дня в обычный, и не спал ни минуты: шумело. Позади ничего, ни работы, ничего, а в Москве земляк держал обувной, обещал устроить-роить-роить.

– Москва, – сказал Марат.

– Гыр-гыр-гыр, – сказала Москва, – хыр-хыр-хыр.

Работа была – раздавать бумажки. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.

Вечерами, обалдев от бесконечности, Марат катался по кольцевой. «Курская» – двери закрываются – «Курская» – двери закрываются – чудо.

– Шын-шын-шын, – пела ночь, – фын-фын-фын.

Марату было ничего, тепло. С первых денег взял жёлтые шорты, футболку, сигареты подороже. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.

Спать он так и не научился снова. Соседи мучили Марата. Один храпел, другой пердел, третий плакал: в горах, под самым солнышком, умерла его мать, он плакал и слал деньги теперь уже в никуда, по привычке.

– Э! – сказал Марат однажды ночью.

– Чего?

– Не чегокай.

На излёте лета в общагу привели негра. Сунул руку, сказал:

– Тарам.

И – раскладушку в проход.

Тоже устроился раздавать. Подпрыгивал и пел:

 
сезонны
сезонны
сезонны воу-зонны
покупай!
(ага)
покупай!
(ага!)
сезонны
сезонны
сезонны-воу-зонны
ликвидат
ликвидат
Ликви-дидли-дидли-дат
 

Осень прошла как осень. Первому снегу Марат усмехнулся как родному, а Тарам замерзал и пел всё громче:

 
расса
пара-дири-дари
дажа
распродажа
рассы-пара-дажа
сапо
тапо
сапотапоги
воу-сапотапо
ги
 

Ночи были всё знакомей, ледяней, но Марат не спал. Один храпел, другой пердел, третий больше не плакал, но принялся, сука, шуршать. И Тарам поддакивал:

 
рассы-калы-раскладушка
рассы-йоу-ка-ладушка
йоу рас
йоу ка
йоу тири-пири-дири-мири-ка
 

Он тоже разучился спать.

Марат полюбил, что в городе много стекла и зеркал. Смотришь – а там лицо: круг, и в нём два круга, и в кругах по кругу, и в кругах по кругу.

В общаге тоже было зеркало, и Марат видел себя детально: голова как валун, глаза как бесцветный полярный лишайник, который за тысячу лет вырастает на сантиметр.

Вечерами варили пельмени, смотрели телик на общей кухне. Показывали опять какой-то ад с разорванными ртами, Тарам рассмеялся и ткнул в экран:

– Дом!

У него было немыслимое лицо.

Под Новый год обувной разорился. Хлопнули по плечу, выдали последнюю зарплату: кроссовки, коробку подмёток, клей и четыре шила.

А в общем в магазинах было людно.

 
сезонны
сезонны
сезонны воу-зонны
покупай!
(ага)
покупай!
(ага!)
 

Марат подумал, что купить, и купил батон, а на батон икру: красиво. Город разъехался, Марат остался. На звонки не отвечал, и из дома звонить перестали.

Вышел в центр посмотреть салют. Но было перекрыто, перепутано, никто не знал ни пути, ни обхода, и как-то мимо всех Марат пришёл в безымянный тупик под звёздами.

– Ты-ты-ты, – шептала ночь, – чи-чи-чи.

Однажды богатая тёлка взяла из жалости все его бумажки – на пальце камешки блеснули – и в ухе камешки, – и стало ясно, что можно – и стало – и стало ясно, – и вот такие были звёзды.

Вот такие:

* * *

Вернулся в общагу. Лёг. Тарам тоже уже лежал во тьме и бормотал, как прежде:

 
йоу рас
йоу ка
йоу тири-пири-дири-мири-ка
 

Взял сапожное шило, воткнул ему в горло, заснул.

Спал крепко.

Проснулся рано.

Вышел в Москву.

Она молчала.

Песня про кофемолку

Ударишься головой – минус час жизни. Так в школе сказали. В школе было интересно – птицы, волны, треугольники. Дальше хуже.

В тридцать три Артём ничего не умел особенного и работал в кафе при вокзале: клал колбасу на хлеб, колбасу на хлеб, делал кофе. Две ложки растворимого на чашку. Одна – жидко, три – гадко. Влево-вправо шли поезда.

Артёму не везло с пространством, всё спотыкался, бился головой о вещи и считал, сколько жизни потеряно.

Дома было нормально: ковёр, компьютер. За стеной жили тоже люди, соседи. По пятницам соседи отдыхали: пили водку в старой песочнице, говорили слово-два. Сосед Антон приносил гитару, сосед Андрей дул в бутылку, Артём пел:

 
ой да кофемолка хороша
девочка-мещаночка
ой у неё болит душа
жестяная баночка
ой да кофемолка к утюгу
ручкой нежно тянется
а утюгу всё пофигу
он мудак и пьяница
 

Пришла зима, слепили как могли снеговика: шар на шар на шар.

 

Вот так:

 
О
О
О
 

Встали редкие морозы, и снеговик зажил. Антон принёс ветки, сделал руки. Андрей принёс палку, будто костыль. Артём растопырил пальцы, ткнул в снег и там подержал: глазницы.

Шли поезда. В кафе сидели люди.

– Почему, – сказал хозяин, – ты живёшь с таким лицом? Людям надо улыбаться.

И срезал зарплату на четверть.

Снеговик простоял месяц. Решили праздновать. Антон взял сгущёнки, Андрей водки, Артём украл на работе банку кофе. Смешали, согрели, выпили: тепло, красиво. Стали снеговику придумывать имя, но не придумалось.

 
ой кофемолка ё-моё
жестяная девица
то песню жалобно споёт
то совсем разденется
то скажет все свои гу-гу
то молчать останется
ой но кофемолка утюгу
ну совсем не нравится
 

Две ложки на чашку. Две ложки на чашку. Выручка падала. Артём всё спотыкался и проливал кофе на себя, людей и на пол.

– Эй, – сказал хозяин, – бля!

И срезал наполовину.

Снеговик оплыл и покосился, но жил третий месяц. Артём работал, Антон работал, Андрей работал. В кафе поменяли колбасу на рыбу и однажды привели молодую женщину с кожей как снег.

– Мы, – сказал хозяин, – нормальную вместо тебя взяли. Прощай.

И Артём пошёл.

Соседи ждали праздновать. У снега не было уже ни глаз, ни рук, ни костыля, но всё ещё было ясно, что это вот не просто так стоит вот тут, что это кто-то задумал и создал, что это он, Артём, сам собрал вот это вот, от которого скоро ничего не останется.

Зима кончалась, надо было как-то дальше.

 
ты дорогая не грусти
утюги все сволочи
ой да ты пущай прощай прости
кофе-кофемолочка
ой но почему кругом нули
показали донышко
ой да ты кого-нибудь моли
и мели по зёрнышку
 

– Сука, – сказал Артём и пнул снеговика в середину.

В глазах соседей засияли слёзы. Артёма долго, скучно били.

Очнулся, облизнулся. Минус день.

Волна пятая

Белое мясо розовело, розовое – чернело, мы загорали до ожогов, объедались до поноса, напивались до полудня. Братья дежурили по периметру, ждали чего-то, а мы в час обеда строили башенки из баранины, крепости из куриных ног.

Глядя на гору подносов, Али сказал:

– Я видел холодильники, они бескрайни. Видел цистерны, они бездонны. Видел поваров, они никогда не спят. Но если столько жрать, и бесконечность кончится. Отель в осаде, в него не подвезут продуктов.

Отель кричал детьми, скрипел столами, и обернулись только ближние:

– Ну уж! – сказал бухгалтер.

– Нет, – сказал дизайнер.

А я попытался засунуть сразу четыре котлеты в рот.

Первая пуля влетела в небо, вторая ждала в пистолете, а пистолет был приставлен к виску случайного толстяка.

– Или, – сказал Али, – вы будете экономить, умирая по одному.

Звякнула вилка. Потом другая. Женщина вышла к Али, неумело вильнула задом и покорно спросила, что она может сделать, чтобы спасти вот этого вот человека, с этими пятнами на футболке, с этими страшными складками и сальными прядями. Да, он довольно противен, она не спорит, и не спал с ней уже полгода, даже отпуск не помогает, но он всё-таки муж и однажды, давно, подарил ей тюльпан и сказал, что она – рыбка. Что она может сделать?

На севере море слепило светом, на юге пустыня манила тьмой, на западе стая фламинго нашла на помойке особенно вкусный пакет, а из чумного города на востоке летели песни.

Али подошёл к ней и обнял, готовясь, казалось, то ли сорвать купальник, то ли вовсе её задушить, но нет – поцеловал в край сухих искривлённых губ и что-то шепнул, и она заплакала.

Я думаю, он ей шепнул, что она свободна. А мне он сказал другое:

– Заряжен, как видишь. Давай продолжать игру. Давай, как эта добрая жена, менять добро на зло. Спой про женщин. Сколько раз им в твоих песнях будет плохо, столько раз я сделаю им хорошо. Я отпущу их.

– Тогда, Али, отеля будет мало. Тогда тебе не хватит и целого побережья.

Самые большие сиськи в городе

Тот, кто прячется в языке и в мясе, разделил нас на мужчин и женщин. Средняя школа сто одиннадцать, конец детства. Вчера все были одинаковые, ткни и плюнь, и жили на каникулах, не думая о телах. Но тут сентябрь, физра, спортзал, и у одной девчонки под футболкой что-то оказалось. Не грудь ещё, пустяк, но все заметили, все смотрели туда, на эту штуку. Дина Дорогина. Я помнил её целую жизнь, а потом нашёл её, взрослую тётку, и вот сказка.

– Привет, Дорогина.

– Привет, Бабушкин. Ты как?

– Женат. Писатель. Ты?

– Привяжи себе два кирпича и попробуй уснуть.

– Что?

– Больно бегать. Больно прыгать. Невозможно спать. Лямки лифчика убивают.

Год за годом грудь росла, у всех росла, а у Дорогиной быстрее. Девчонки в туалете врали про любовь, курили над разбитым унитазом, хохотали по-взрослому. Но без неё. Она была другой породы. К тому же у неё любовь уже была, один перспективный мальчик увёл её за гараж, разрисованный свастиками, потрогал под футболкой, кончил в землю и уехал с родителями качать газ куда-то невыносимо далеко.

– Писатель? Правда? Что пишешь?

– Тебя. Я давно собирался.

– Да. Ну слушай. На такое трудно найти одежду. В наших магазинах всё на пожилых коров. Чехлы для танка, прощай, молодость.

– Ещё.

– Смотрят в метро. Но это мелочь. Тут другое. Трудно… в пространстве.

– Внутренние ощущения от себя не совпадают с внешними?

– Хорошо сказал.

А я всегда хорошо говорил. Я уже в школе решил быть писателем. Но думал только о грудях. Мы были голодные и гнилые, нас мерила медсестра: рост, вес, клетка. Было важно, как экзамен. Даже парни надували грудь, хвастались объёмом. Я шёл последним и подглядел в журнале, сколько там у девчонок в сантиметрах. До сих пор помню те цифры. У Дорогиной уже тогда была трёхзначная.

– Вот ещё запиши: время. Мне хотелось маленькую, лёгкую, каменную, неподвижную грудь. Чтобы навсегда. Чтобы не предала, не изменилась. А моя сегодня ближе к земле, чем вчера. Время, Бабушкин. Время!

Что-то где-то с кем-то, бесплодные пьянки о жизни и много хреновой работы, и как-то разом пролетело много лет, и внезапно взрослая Дорогина встретила мальчика Даню, который был заика, потому что воевал. Они сели в кафе, и каждый спрятался за пивом.

– Расскажи о войне.

– Там небо высокое. Говорят по-другому. Зима поздно. А ещё там везде конопля растёт. Мы там дули неделями. От этого з-з-забываешь слова. Вот я держу нож. И не п-помню, как называется.

– Ты убивал людей?

– И не помню, как называется. Однажды принесли парня без рук, без ног и без г-г-г-г.

– Можешь потрогать мои сиськи.

– Спасибо.

Тот, кто улыбается мёртвым и живым, придумал, что живые врозь несчастны, а мёртвым ок. Даня и Дина стали снимать квартиру. Даня был задуман шаром, раздобрел в тепле, глаза заплыли и сочились нежностью. На тысячи километров стояла весна, и однажды утром голая Дина глядела в зеркало на самые большие сиськи в городе.

– Давай взвесим их.

– Не надо. Я люблю тебя всю.

– Встану на весы, а их положу тебе на ладони. Потом встану на весы целиком. Потом вычтем.

– Н-н-не надо.

– Почему?

– Тебе трудно. Не смотрят в глаза. П-п-похотливо трогают в троллейбусе. Я правильно сказал? П-похотливо. Ты такая умная и грустная, а всем нужны только они.

– Дурак. Дурак ты с толстыми руками.

Тот, кто придумал кошачий нос и тёплое море, не придумывал кошельков и будильников. Я двоечник и немного знаю, но это знаю точно. Дорогину не брали на работу. Никуда не брали. Как тогда, в школе. Надевала некрасивое, тёмное, широкое, но что-то такое было даже в глазах, что женщины – отвергали, а женщины – везде.

Мальчик Даня пошёл в охранники, куда ему ещё с войны. Он смотрел, как люди входят, покупают и выходят. Выпив, кончал заикаться и начинал кричать, что убил одиннадцать человек, но мне потом Дорогина сказала, что одного на самом деле. Ещё он думал – кто-то ляпнул на войне, – что всех спасёт любовь.

– Я л-л-л…

– Вот рюмка.

– Я люблю тебя, сука. Всю. До последнего куска. Я убью за тебя… и всё такое прочее.

Посередине фразы он протрезвел и испугался. А она заплакала от непонимания и набрала номер, в котором было семь единиц.

– Ты-то понял меня, Бабушкин?

– Наверно. Тот, кто назначил нас животными, распорядился, что мужчину едят целиком, а женщину подают кусками.

– Это в сказке. А в жизни?

– А в жизни я боялся выходить из дома, и целоваться, и танцевать. И отрастил себе вместо этого рассказы. А ты отрастила сиськи. И ты теперь они, ты в них, потому что все на них пялились.

– Ты тоже пялишься.

Семь единиц – это доставка девочек на дом. Так их называют – девочки, но чаще это тётки из окрестных городов, где трудно. Проституткой тоже трудно: страшная конкуренция и все одинаковые. Ну, так везде на свете. Но тут-то Дорогиной повезло, тут-то её проклятие стало фишкой. И если кто звонил и мялся – хочу, вы знаете, с огромными, ну это, – звали её.

Дане она сказала, что менеджером в одном проекте. Он так и не догадался. Он не поэтому избил её, а без видимых причин. Не знаю, стало ли ему легче, но, когда он шёл по лестнице с кровавыми кулаками, он напевал, точнее, мычал.

– Привет, Дорогина. Сказка почти закончена.

– Я думала, всё только начинается.

– Все так думают.

– А поймут, что это я?

– Нет. Я изменил имя. Тебя будут звать Дина Дорогина.

– Красиво!

– Да. У меня личный вопрос, не для сказки.

– Да?

– Ты всё время слегка улыбаешься. Тебе хорошо?

– Мне бывший парень выбил зуб, и ещё меня мнут за деньги. Хорошо ли мне? Ну, в общем, да, нормально. Мог бы и убить. Могла бы и кассиршей.

– Спасибо. Прости, что всё так устроено, я бы устроил иначе.

– Ничего. Можешь потрогать мои сиськи.

– Спасибо.

В сказке я придумал, что Даня к ней вернулся, извинился и заплакал, потому что вместе проще быть кусками.

А в жизни было так:

– Если что, – сказала она, – телефон знаешь.

Но я не позвоню. Я не люблю большие.

Песня про грязный дождь

 
Пётр и Полина жили вместе,
ели вместе,
гуляли вместе.
Некоторое время не спали вместе,
но это всё не про то.
 

Они носили одинаковые кольца и одинаково картавили. Но она боялась дождя, а он – времени.

Утром, чтобы не закричать, Пётр надевал носки – дорогие, в чугунную клетку. Время лилось. Он, наклоняясь, видел вены – старость. Медленно выбирал рубашку с проволочным узором. Мял рукава костюма цвета серого кирпича. Тихо пищал, но всё-таки не кричал – и шёл на фабрику.

Полина собиралась быстро. Садилась на кровать и так сидела.

В полночь Пётр пинал дверь, пинал стену, пинал кошку, снимал надетое, смотрел на голую Полину, доставал литр водки, выпивал половину, осторожно вставал на колени, и его рвало – ни капли на брюки.

Во тьме все шуршало. За раковиной жил жук.

– Работай, кошка. Работай, – дрожала Полина.

Но кошка не ела жука. От Петра пользы не было тоже. Он спал на животе или делал вид, что спит.

Утром снова носки, писк, ужас – и Пётр шёл на фабрику, как много лет ходил. Там вязали шапки для слепых детей. Спереди сова, а сзади слова: «Я буду видеть!» Шапки хорошо продавались. Пётр был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем. Его уважали. Он даже выступал про социально ответственный бизнес.

Полина не могла работать из-за дождя. Если падала капля, если что-то где-то, ну, просто стучало, она набивала рот сигаретами.

Каждую полночь Пётр, если не пил, садился на пол и говорил:

– Я творец. Меняю мир. Создаю рабочие места. А ты… пустыня.

По пятницам ездили в бар, убедиться, что всё в порядке. Пётр водил пьяный, потому что был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем.

 
Пётр и Полина много пили,
громко пели
в автомобиле,
некоторое время посуду били,
но это всё не про то.
 

На фабрике работали одинаковые женщины без бумаг и без имён. Плохо понимали речь и вообще. Пётр знал, что работники ценят личное отношение, и бил их бракованными шапками по лицу.

– Подумай о детях, – говорил Пётр. – Слепые дети будут ходить в этом дерьме.

Полину он не бил. И сначала она ничего не боялась. Было хорошо: высокие потолки, твёрдые стены, окно в полмира, полный порядок и новое платье дважды в месяц. Однажды она спросила, сколько стоят эти платья и как насчёт дождя. Оставляет ли он сложновыводимые пятна. Так и сказала – сложновыводимые. Через год у Полины было две дюжины платьев, но она курила в день по две дюжины сигарет и почти не покидала квартиру. Дождь мог начаться когда угодно.

 
 
Пётр и Полина жили долго,
но не было никакого толка,
всякое покупали, только
это всё не про то.
 

Пётр боялся, что так и сдохнет без следа, поэтому собирал минералы, клал в шкаф и знал имя каждого. Однажды сделал стул с пятью ногами, красивый. Ночью, когда Пётр прятался в подушку, Полина не могла вспомнить его глаз.

– Работай, кошка. Работай, – дрожала Полина.

Но кошка не хотела никого греть. Она почти оглохла от ударов, ходила боком и растеряла нежность.

У Петра было шестьдесят клетчатых носков, тридцать проволочных рубашек и десять кирпично-серых костюмов. Он окружил себя правильными вещами. У него всё было расписано. Все контракты на шапки на год вперёд. Все речи. Полина, когда ещё не так боялась, видела его выступление. В зале сидели другие женщины в платьях ценою в жизнь и другие мужчины в клетку и в серость.

– Творец, – говорил Пётр, – это не выбор. Это гены.

День за днём шло как шло, и однажды дом лопнул, как рюкзак с камнями. Утром Пётр надел что положено, но так и не вышел. Ну, просто не вышел.

Потом у стула отломилась ножка.

Потом заболела Полина.

Она лежала.

Был жар, её трясло. Пётр принёс каких-то таблеток в коробке.

– Убери это от меня, – сказала Полина. – Убери. Эту. Воду.

Он привязал её к кровати, пытался поить насильно, Полина визжала, и он всё же вызвал врача. Тот уколол ей что-то и сказал, что нечего лечить.

– Это, – сказал врач, – обычно. Вы бы, – сказал врач, – видели, что я повидал. Чао.

Пётр оставил Полину спать с пачкой сигарет во рту. Надо было на фабрику. Там всё разладилось, вязальные станки стояли, и женщины стояли возле них. Одна вышла вперёд.

– Слепые дети, – прочитала она по бумажке, – не про-зре-ют. И мы бы хотели зар-пла-ту.

День за днём шло как шло и не то чтобы было хуже. Пётр выгнал старых женщин и нанял новых. Ночью начался наконец настоящий дождь. Полина и не вставала. Такой дождь точно оставит сложновыводимые пятна на чём угодно.

Пётр и Полина,

эх, Пётр и Полина.

Кажется, это слишком длинно.

Посмотрим, кто кого сделал из глины.

Но это всё не про то.

Пётр вернулся рано. Дома было сыро. За окном стучало. Из окна текло. Пол был в следах от мокрых пяток.

Не хватало одного платья, одной пары туфель, одной дорожной сумки, кошки и Полины. Кровать была заправлена, пепельница – вымыта.

Пётр взял её, осторожно осмотрел, он спешил, его ждали, надо было переодеться к очередной речи, но он ещё раз обошёл всё, просто для порядка, быстро обошёл, он же спешил, стекло в подошве заскрипело по полу – ага, пепельница, подумал Пётр, хорошо, что не снял ботинки, но он спешил, не было времени думать дальше, надо было спешить – ага, пепельница, – его ждали, надо было переодеться к очередной речи – очень быстро, быстрей обычного снять и надеть носки и так далее, а в зале уже сидели люди, свет бил в лицо, Петру потемнело, ему показалось, что нет ничего перед ним, ну просто ничего нет, что он вообще дома, лежит лицом в подушку и пропадёт уже завтра.

Он подышал, тихо пискнул, но всё-таки не закричал и очнулся. Потому что был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем. Поклонился; похлопали.

– Вся моя жизнь, – начал он, – созидание.

Рейтинг@Mail.ru