bannerbannerbanner
Поездка на Cвятки

Евгений Гагарин
Поездка на Cвятки

Полная версия

Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви ИС Р16-612-0478

Художник Анна Кольцова

Предисловие

Евгений Андреевич Гагарин родился 12 февраля 1905 г. на севере России – в Архангельской губернии. Отец его был управляющим большим казённым лесным имением. Близость к природе оставила неизгладимый след в душе мальчика. Суровая величественная красота природы, среди которой он рос, – один из вдохновляющих истоков его творчества, один из основных питающих его корней, тесно связанный с воспоминаниями детства и ранней юности.

Десятилетним мальчиком Гагарин поступил в гимназию и жил в Архангельске, лишь на рождественские и летние каникулы приезжая к родителям в деревню. Он окончил гимназию уже при большевиках и поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета. Но в университете Гагарин проучился всего один год и должен был в середине 1920-х гг. вернуться на север России к матери, так как отец к тому времени умер, и Евгению пришлось работать (по лесному делу), чтобы кормить мать и младшую сестру. Жил он в Архангельске, но много ездил по всему северу России. Во время своих служебных поездок он близко познакомился со многими сторонами советской жизни: с бездушной бюрократической машиной, с умиранием, или, вернее, систематическим разрушением, деревни (бывшей до большевиков такой зажиточной, своеобразно самостоятельной и самобытной в северном крае), с варварским уничтожением большевиками лесных сокровищ России, с рабским трудом народа. Особенно поразило его положение сотен тысяч несчастных раскулаченных русских крестьян, насильственно перевезённых на север.

Отсюда непримиримая вражда Гагарина к большевизму. Он знал русский народ, знал зажиточную, полную традиций и своеобразного уклада жизнь Русского Севера и возненавидел раз и навсегда её разрушителей. Это – второй вдохновляющий, основополагающий мотив его творчества.

В 1933 г. вместе с семьёй его жены, Веры Сергеевны Арсеньевой, ему удалось выехать за границу, благодаря усиленным хлопотам британского правительства (у Арсеньевых были влиятельные друзья и родственники в Англии).

Гагарин жил в Германии, но ездил и в другие страны – Францию, Англию, Италию и Голландию. Целый год учился в Бельгии на философском факультете Лувенского университета, занимаясь главным образом историей искусств. После этого окончил лесную академию в Эберсвальде и получил место в Международной организации по изучению лесов, имевшей тогда главную квартиру в Берлине. Это давало Гагарину возможность даже в самые тяжёлые годы нацистского режима быть в контакте с представителями других стран, особенно Швейцарии. За границей Гагарин провёл 15 лет. В октябре 1948 г. в Мюнхене он погиб (был сбит грузовиком).

Гагарин много писал – и статьи о России, о большевистском терроре, и новеллы, и большие книги. Писал он по-русски, потом и по-немецки, его статьи о России печатались в переводах на английский, французский, голландский и скандинавские языки. Он чувствовал себя одновременно и свидетелем того, что происходит в России, и художником. Обе эти черты сливались в одну: это было свидетельство, пронизанное любовью и тоской воспоминаний, воплощённое в художественный образ. Это делает его творчество особенно ценным.

Николай Арсеньев

Поездка на Святки

I

Во время большой перемены во дворе гимназии появился – помню – сторож Матвей и, выйдя на середину, приложил ладони ко рту, силясь перекричать наш шум, – у нас же шёл снежный бой. Был Матвей маленького роста, тщедушный, со слабым голосом, сердцем необыкновенно добрый и не пользовался у гимназистов никаким уважением; не верилось, что он служил когда-то в солдатах, участвовал в Русско-японской войне, получил Георгия за храбрость и даже был ранен и сидел в плену. И теперь никто не обращал внимания на его усилия: по-прежнему свистели комья снега и кто-то даже запустил в самого Матвея; ком с треском лопнул, ударившись об его голову. По двору понёсся хохот. Матвей подумал и затопал ногами. На минуту всё стихло, и, воспользовавшись тишиной, он закричал поспешно:

– Воронихина с третьяго классу – к господину инспектору!.. Без промедления!..

У меня дрогнуло сердце. Вызов к инспектору обыкновенно не означал ничего доброго. Но что грозило мне?.. На моей душе было много грехов: тайное чтение посторонних книг во время уроков, участие в драке с реалистами, курение за шкафом в раздевалке, кнопки на стуле учителя немецкого языка Карла Петровича… «Что дошло до его сведения? И как раз перед рождественскими каникулами!» – размышлял я с тоской, поправляя на ходу мокрые, торчащие волосы и стряхивая снег с куртки и штанов… «Доносчик, без сомнения, это Козёл, – подумал я со злобой о добрейшем нашем старом классном надзирателе Петре Ивановиче, – хочет лишить меня каникул…»

Матвей шёл впереди, бормотал что-то себе под нос и от времени до времени оглядывался на меня – злорадно, как мне казалось. Перед столь знакомой мне обитой кожей массивной дверью в инспекторскую Матвей остановился и сказал шёпотом:

– Погоди маленько, сейчас спрошу.

Он робко приотворил дверь и, весь согнувшись, протискался сквозь щель.

Инспектором нашей гимназии был молодой историк Николай Петрович, кумир всех городских дам и гимназисток из женской гимназии напротив, что было особенно возмутительно. «Просто цапля со слепыми глазами», – думал я о нём, не без трепета стоя у двери. Мои мокрые, никогда не ложившиеся волосы сейчас торчали, несомненно, ещё ужаснее, пылавшее лицо, вероятно, лоснилось от пота… А брюки внизу были все мокры от снега, носки ботинок побелели… «Пропал, – подумал я горько, – совсем пропал…»

Дверь между тем отворилась, Матвей появился на пороге и, осмотрев меня неодобрительно, с укоризненным сожалением молча пропустил внутрь. В кабинете инспектора, обставленном тёмной кожаной мебелью и ещё какими-то предметами – у меня никогда не хватало ни времени, ни духу осмотреться, ибо бывал я зван сюда только по плохим делам, – пахло, как всегда, лёгкой смесью табаку и духов. Это ещё больше восстановило меня. «Как баба!» – подумал я. Отец говорил, что уважающие себя мужчины не должны душиться. Ни один англичанин никогда не душится, прибавлял он, как будто против этого и возразить было нечего. Но, очевидно, он был прав, потому что я никогда не находил, что бы ему возразить.

– Воронихин! В каком ты виде! – закричал инспектор, увидя меня.

– Упал в снег, господин инспектор! – пробормотал я, стараясь встать за этажерку с книгами так, чтобы хоть не было видно моих ног, и думая: «Пронеси, Господи! Авось ничего страшного».

– Упал в снег! По-моему, ты в кипяток упал – как разваренный рак, красный. У тебя не голова, а помело! Хорош!

Он отвернулся вдруг от меня, подошёл к низкому окну, похожему на нишу, и остановился.

За окном падал редкий снег, а в этой белой сетке бились, коротко вспыхивая, солнечные лучи, и мне вдруг невероятно ясно вспомнился наш дом в деревне, наш сад в снегу и как иногда, припав лицом к стеклу, я долго в одиночестве стоял в зале, смотря на медленно падающие хлопья, на синиц, прыгавших под чёрными кустами… Совсем недавно я получил из дому письмо и считал теперь дни до рождественских каникул. Оставалось всего десять дней – и неужели теперь всё пропало?.. Инспектор стоял и молчал. Может быть, всё-таки ничего страшного или же очень страшное, раз он так долго молчал?.. «Может быть, исключат из гимназии? – пронеслось вдруг в моём мозгу, и радостная жуть охватила меня. – Если исключат, то можно будет совсем уехать домой, в деревню; однако что сказал бы тогда отец!..» Я так поник в свои думы, что совсем забыл, где стоял, и чуть не потерял равновесия; инспектор оглянулся, лицо и глаза его выражали изумление, будто он очнулся от сна.

– А, ты ещё здесь… – проговорил он медленно. – По просьбе твоих родителей отпускаю тебя на неделю раньше на вакансии. Завтра получишь дневник, за поведение – три. Что рот раскрыл?! Кругом, марш!.. Перед отъездом явишься ко мне!..

Всё это случилось так быстро, было вообще так невероятно, что я сидел как блаженный до конца уроков. Оставались ещё урок немецкого языка и рисования, но из того, что объяснял Карл Петрович, я ни слова не понял, старался только не сводить глаз с его лица – он требовал этого. Лучшими учениками были у него те, кто весь урок, не отрываясь, смотрели ему в рот, и едва кто-нибудь отводил глаза, он свирепел и кричал: «Смотрите на меня!»

Был он потехой и мучеником всей гимназии, этот рыжий, длинный и, в сущности, добрый и несчастный еврей, от которого сбежала жена, оставив ему ребёнка; утверждали, что он сам сажал его на горшок. Чувствовал он себя, вероятно, всегда как травимый зверь. В особенности не выносил его наш француз М. де Комб, ярый патриот Франции, эстет и сумасшедший. Проходя мимо Рабиновича, он корчился от ярости и шипел: «Жид!.. Бош!..» – что доставляло нам великое удовольствие; вообще по мере сил мы делали жизнь несносной этому бедному еврею. Он всегда подозревал очередную гадость, и это «Смотрите на меня» было лишь самозащитой. В тот день я весь урок не сводил с него глаз: нельзя было рисковать попасть на замечание, а кроме того, мне было почему-то жалко его, – жалко, что он еврей, одинок и сам сажает сына на горшок, а больше всего, что ему не к кому ехать и на Рождество он останется, как и всегда, в городе. Это казалось мне невероятным, ужасным.

В пансионе вечером я нашёл новое письмо из дому. Писали, что через неделю вышлют за мной лошадей, выедет Егор – наш кучер.

До ближайшей станции железной дороги было от нас шесть суток езды; там он меня должен был встретить и снять с поезда.

Владела пансионом, где я жил вместе с двумя другими гимназистами, немка Амалия, старая дева. Это была типичная хозяйка немецкого пансиона, рабыня своих вещей, существо невыносимое. Мы не смели у неё долго сидеть в креслах, ибо протирался плюш; мы должны были снимать у порога обувь, чтобы щадить пол; мы не имели права вешать в комнатах картины или фотографии, ибо это портило обои. Что мы могли – трудно сказать. Два других гимназиста были постарше меня, и она ежедневно писала им записки, непременно начинавшиеся словами: «Bitte nicht…»[1] Боже, какое это было пошлое, самодовольное, непоколебимо уверенное в своей правоте существо!.. Больше всего на свете она любила деньги, кофе и уборку комнат. Сквозь стену мы слышали, как каждый вечер она распекала свою прислугу за расходы, громко вздыхая: «Ach, so viel Geld! Ach, das schöne Geld!»[2]

 

Кормила нас, однако, отвратительно: изо дня в день битками из дешёвого фарша, наполовину замешанного хлебом и картофелем. Кофепитие было для неё священнодействием; отхлебнув глоток, она издавала от блаженства протяжный звук вроде «м-м-м…», глубоко всасывая воздух. Россию она презирала больше всего за то, что здесь не принято было приносить с собой в кофейные для заварки собственный кофе (Kaffe briihen lassen), и потому он стоил здесь «So viel das schöne Geld»[3].

Раж её во время уборки комнат был беспределен. Она была готова умертвить нас за малейшее пятно, за сдвинутый стул, и никакими мольбами – даже во время болезни – мы не могли получить позволение дольше остаться в постели. Как я был рад хоть на две недели сбежать от этой прусской добродетели, от этих рачьих зелёных глаз, от этих седых буклей, от мясистого тела!.. Весь вечер я укладывал свой чемодан, замыкал его на ключ и вновь открывал, пересматривая вещи – не забыть бы чего-нибудь. Амалия вдруг необыкновенно ко мне подобрела – входила поминутно в комнату, гладила меня по голове, к моей великой досаде, и не сделала замечания, когда я взял к вечернему чаю два куска сахару вместо одного. Три недели комната будет пустой, меньше уйдёт света, не будет портиться мебель, а плата всё та же, за полный пансион – как Амалии не радоваться!.. Она уже дала мне письмо к моим «liebe Eltern»[4], где нижайше поздравляла их с «великий праздник Рождество и щастливый Новый год» и униженно просила прислать ей из деревни «провианту, чтобы лучше питайт ваш сын». Из «провианту», что присылали ей из дому, нам мало что перепадало, а Амалия была убеждена, что она нам как «заботливый мать».

Ночью я долго ворочался без сна, распределяя деньги на подарки. В месяц мне полагалось 10 рублей карманных денег. Сюда входили трамвай, почтовые марки, кино, церковь и всё другое. Из этих же денег я должен был выкроить и на подарки. Всем у меня было уже припасено, не хватало на коньки приятелю, Ване Бандуре; писал он мне из деревни, что у всех есть коньки, а у него одного нет, и, видно, хотелось ему их иметь страшно. У матери Бандуры – отец его давно умер – была самая бедная изба в деревне. И, стыдясь, я вспоминал, что мог бы отлично сберечь на коньки, если бы реже покупал шоколад у татарина. Татарин Ахмет держал лавку как раз на пути в гимназию. «Золотой ярлык» стоил у него 10 копеек – невозможно было устоять! Так я и проел деньги, оставив без коньков друга!.. Были у меня для него лишь всевозможные крючки для удочки, – летом мы на целые ночи уходили вместе удить.

А утром выпал ясный, звенящий от мороза день. Городской сад, мимо которого я ходил в гимназию, стоял весь в пепельно-жемчужном дыму, стволы берёз были точно из розового мрамора, и опушённые инеем деревья казались охваченными белым пламенем – были как пылающие белые костры. И воздух так живительно-колюче, обжигая, входил в грудь; остро пощипывало щёки и уши, но я ни за что не хотел потереть их руками – это было бы так не по-мужски!

Я быстро бежал по мостовой, и всё было на мне как-то особенно ладно сегодня: и моя новая гимназическая шинель с барашковым воротником, и лёгкие шевровые ботинки – даже в тридцатиградусный мороз нам запрещали надевать калоши. Среди пустых улиц особенно звонко стучали шаги по обледенелому тротуару, и я чувствовал необыкновенный подъём сил, в особенности когда обгонял гимназисток, парами шедших в гимназию. Мне казалось, что я слышу, как они шепчутся за спиной обо мне, и сердцу моему становилось жарко – столь стройным и молодцеватым я себе представлялся. И я уже думал о том, какое произведу впечатление дома, как будут оглядываться, когда, в шинели с блестящими пуговицами, я пройду сквозь ряды в церкви…

Поезд уходил вечером. Вокзал лежал на другом берегу реки; едва стало смеркаться, как я пошёл брать извозчика. Они стояли на площади у собора. Одного из них я давно облюбовал. Его звали Ефимом. Был он чёрен, как цыган, с красивой курчавой бородой и необыкновенно диким голосом. Он был часто пьян и гнал тогда лошадь во всю мочь, привстав на сиденье, круто натянув вожжи. Снег брызгал из-под полозьев со свистом, как вода. «Только бы он сегодня был там!» – думал я. Мне повезло: я нанял Ефима, и он был уже навеселе. И когда я вскочил в маленькие сани на железных узких полозьях и уселся в задок, покрыв ноги полостью, а Ефим, гикнув, понёс меня по улицам города, где уже горели огни, мне показалось, что жизнь прекрасна, что все смотрят на меня, – я чувствовал себя героем.

II

До отхода поезда оставался ещё час, но всю дорогу тревожно билось сердце – а вдруг опоздаем или не останется мест. Говорили, что поезда переполнены военными, расписания не соблюдают. И, выглядывая из-за спины Ефима, я с напряжением смотрел во тьму, в снежный дождь, рвущийся из-под копыт, – где-то далеко, на том берегу, висело над землёй светлое пятно, как зарево. Это был вокзал.

И вот мы лихо вкатываем на берег, совсем запрокидывая сани набок, и осаживаем у деревянного здания вокзала; кругом – тьма, лишь из окон течёт чахлый жёлтый свет. «Н-но!» – дико кричит Ефим и соскакивает с облучка. «Рубль на водку, лихо ехал», – порываюсь сказать я, но у меня выходит одно какое-то неловкое бормотание, и, торопясь и нервничая, хотя совсем нужды нет, я ищу кошелёк, а он, как на зло, куда-то запропастился: ни в том, ни в другом кармане. «Доброго пути!» – говорит Ефим на прощанье.

Билет куплен, и я вхожу в зал первого и второго классов, стараясь придать себе независимый и взрослый вид, перебороть робость: первый раз я самостоятельно еду по железной дороге. А в зале – неожиданно яркий свет, пахнет кухней, жареными котлетами, шипит и свистит на стойке огромный медный самовар, за стеклом на блюдах – нежная, воспалённо-розовая ветчина, всяческие колбасы, сыры, сёмга, икра и всякая всячина. Носятся половые, взмахивая как-то по-особенному, сбоку, салфеткой, изгибаясь перед гостями, и мне кажется, что все столы заняты и что на меня все смотрят с недоумением. Сажусь я за первый попавшийся столик в углу, где меня совсем не видно. Сижу я, и мне хочется, чтоб подбежал лакей и я мог ему крикнуть: «Услужающий!» – как зовут его громко вон те купцы за столом, пьющие водку. Но ко мне никто не подходит, а я не решаюсь крикнуть и так и сижу, всё держась рукой за свой саквояж, – говорят, на дорогах теперь много крадут. Когда, по-моему, уже пора уходить, вдруг склоняется надо мной лакей и, обмахивая стол, не смотря на меня, спрашивает: «Прикажете-е?..» И я поспешно, в смущении, сам не зная отчего, заказываю: «Пожалуйста, стаканчик чаю с пирожком», – и весь заливаюсь краской: вероятно, лакей презирает меня за этот пирожок!.. И как раз перед самым отходом поезда!.. Обжигаясь, я пью чай и поминутно поглядываю на часы – уже пора. А снаружи полная тишина. Потом вдруг раздаётся лязганье, визг колёс и дыханье огромного зверя, надрываясь, кричит что-то человеческий голос, – я не выдерживаю и выскакиваю на перрон.

Поезд подали. Но вагоны ещё темны, двери заперты, и я долго жду, пока отопрут. Крыши и бока вагонов густо, космато обросли снегом, обледенели; весь поезд кажется огромным мохнатым зверем, только что прорвавшимся сквозь снежную чащу. Из-под вагонов рвёт холодный, пронзительный ветер, вздымая веером снег, впереди долго, с криком грузят багаж и почту, проходит, кажется, вечность, пока раздаётся первый звонок. Бьёт он долго, протяжно, но на перроне по-прежнему темно, сравнительно пусто, только у третьего класса толпятся мужики и бабы с мешками на спинах, с чайниками, с огромными корзинами. Они теснятся около дверей, минуют друг друга и лезут в вагоны, гремя чайниками, а проводники орут: «Стой, обожди, черти!» И меня тоже берёт оторопь, хотя у вагонов второго класса ещё никого нет.

Проводник в чёрном пальто со светлыми пуговицами, в барашковой шапке лениво прощёлкивает билет, а в вагоне много мест оказываются, к моему удивлению, уже занятыми – надо было, очевидно, дать заранее проводнику «на чай». Но теперь мне всё равно: я в вагоне, значит, поеду, главное было – сесть, в крайности, можно и постоять… Этот трепет перед посадкой и покорность на муку во время дороги никогда уже не оставляли меня с тех пор, как, вероятно, всякого пассажира в послевоенной России.

Бьёт второй звонок, и в проходе вагона начинается столпотворение: поминутно, разом во всех купе, открываются двери – никто не сидит спокойно, все теснятся по коридору, и стоит такой крик, что кажется, случилось какое-то несчастье. Скорей бы ехать!.. Бьёт наконец третий звонок, но проходит ещё много времени, прежде чем мы, со скрипом и визгом, будто давя каких-то гадов, трогаемся.

В купе со мной ещё четверо: молодая женщина в чёрной меховой полушубке, с белой косынкой сестры милосердия на голове, молодой офицер в длинной шинели, с необыкновенно узкой тальей, какая-то дама неопределённых лет и господин в пенсне. Этот вошёл последним и, посмотрев на меня, спросил:

– Вы далеко едете… э… э… молодой человек?

– До Холмогорки, – ответил я удивлённо.

– Всего, стало быть, три станции. А я на Москву – ну вот, я ваше местечко и займу.

Он уселся рядом со мной, совсем забив меня в угол. Сделал он это столь уверенно, что у меня не хватило духу возражать. У него было самоуверенное рыжее лицо, огромный кадык, и говорил он противным тенором, постоянно добавляя: «Н-да-с». Он тотчас же стал есть, достав из саквояжа провизию: варёные яйца, колбасу, копчёные селёдки в корзинке; проводник принёс ему кипяток. Мне этот пассажир стал противен с первого взгляда. Но всё внимание моё привлекала пара: молодой офицер и дама в косынке. Они не были мужем и женой, по моему мнению, и вызывали во мне какое-то волнительное любопытство. И то, как они смотрели друг другу в глаза, на некоторое мгновение дольше, чем обычно, задерживаясь друг на друге взглядом, и то, что он часто – и казалось бы, невзначай – касался рукой или локтем её фигуры, – всё это наполняло меня неизъяснимым напряжением.

– Н-да-с, – заговорил господин в пенсне, – так Гришу-то кончили-с. Дай Бог, настаёт для России новая эра!

– Что, кого кончили? – оживился офицер.

– Тсс! – Господин приложил палец ко рту. – Не слыхали ещё?.. Великие дела свершаются в Петербурге…

И они стали говорить о непонятных мне вещах. А я всё смотрел на даму в косынке, с незнакомым мне до тех пор любопытством, воспринимая его смутно как нечто греховное; иногда, очевидно, чувствуя мой взгляд, она вскидывала сама на меня глаза, – я постыдно краснел, и у меня леденело странно сердце. В конце концов я вышел в коридор.

У окон стояли группы людей, и до моих ушей вновь долетело это имя: «Гришка». Кто же мог быть этот таинственный Гришка, которого кончили? О Григории Распутине я ничего не знал тогда. Это его убили в тот день. И вероятно, с этого убийства началась страшная, тёмная пора России, ибо никакое добро не начинается со зла и злом не оправдывается. Но тогда, стоя у окна в коридоре вагона, я не думал об этом, не чувствовал, что пришёл конец той России.

 

В проходе тепло, даже жарко, и окна сверху немного оттаяли. Клубясь, катится под колёсами пар, как будто резвятся молодые котята. Поезд мчит сквозь кораллово-белую чащу леса, иногда вырываются поляны, залитые зелёным лунным светом, и мне почему-то хочется запечатлеть их – вот это дерево там, одинокое, узнаю ли я его на обратной дороге?.. И уже, как всегда в моей жизни, я думаю о конце каникул, думаю с тоской, ещё не начав их, и в то же время кажется невероятным, что придёт действительно их конец, как кажется невероятным теперь, что когда-нибудь придёт конец жизни… Всё сильнее и сильнее затягивает окно, сплошной белой стеной хлещет мимо дым; сквозь прорывы я вижу иногда поля, без границ и без края снега, щиты у железной дороги с высокими намётами снега. И так долго стою я, с чувством своей огромной потерянности в мире великой снежной России без конца и без края…

Поздно ночью приезжаем на железнодорожную станцию, где меня должен был ждать Егор.


1Пожалуйста (нем.).
2Ax, сколько денег! Ax, милые денежки! (нем.)
3Так много милых денежек (нем.).
4Милым старикам (нем.).
Рейтинг@Mail.ru