Там сейчас подготовлялась катастрофа: столкновение в некоей человеческой точке двух враждующих линий спектра – красной и золотой, революционной и купольной.
Этой человеческой точкой был дьякон. Одет он был в бордовые штаны и толстовку, сшитые из праздничной рясы, – и виден был издалека, как зарево или знамя. Чуть только он забагровел в облаках пыли – к нему, как к магниту, повернулась вся улица Розы Люксембург – к нему прилипли десятки вопросов, рук, глаз. Дьякон был на невидимом амвоне и с амвона раздавал каждому: «Да, прозодежда… Да-да, бумага из центра».
Но один из народа (бас) брякнул:
– Какая там бумага! Ври больше!
– То есть как это – «ври больше»?
– А так, очень просто.
– Не веришь? Ну, гляди – ну, вот те крест святой, ну? – и, чтобы удержаться наверху, на амвоне, раскаявшийся дьякон, забыв о раскаянии, действительно перекрестился. Затем вдруг побагровел – рефлекс другой линии спектра – и (невидимо) грохнул вниз.
Катастрофа была вызвана тем, что из соседнего облака пыли в упор на дьякона глядела «козья ножка», вправлен-ная в меховое лицо: Стерлигов из УИКа. И конечно, он видел, как дьякон перекрестился.
Дьякон мучительно почуял свой голый нос, прикрыл его рукой, другую прижал к сердцу.
– Товарищ Стерлигов… Товарищ Стерлигов, простите ради Христ… – и, побагровев еще пуще, замер.
Стерлигов вынул изо рта цигарку, хотел что-то сказать, но ничего не сказал – и это было еще страшнее: только молча поглядел на дьякона и пошел. Дьякон, как лунатик, все еще прижимая руку к сердцу, за ним.
Еще пять – десять строк – и, глядишь, дьякон придумал бы, что сказать, и был бы спасен, но как раз тут из-за угла вывернулся Алешка. Он подскочил к Стерлигову и вместо того слова, какое было нужно, выпалил рифму:
– Осечка! То есть я… я хочу с вами…
И замолчал, оглядываясь, переминаясь с ноги на ногу, – непромокаемые брюки его чуть погромыхивали, как бычьи пузыри, на каких ребята учатся плавать. Стерлигов сердито выплюнул цигарку.
– Ну? По какому делу?
– По… по секретному, – шепнул Алешка.
В пыльных волнах кругом плавали десятки ушей – шепот услышали, и он побежал дальше, как огонек по пороховой нитке. Секретное Алешкино дело, неведомая прозодежда, катастрофа с дьяконом – это было уже слишком много, в воздухе носились тысячи вольт, нужен был разряд.
И разряд совершился: хлынул дождь. Все от восемнадцати до пятидесяти спасались в подъезды, в подворотни и оттуда глядели на шуршащий, сплошной стеклярусный занавес. Ничего-о, пусть льет – дождь этот одинаково нужен как для хлебов республики, так и для последующих событий рассказа: в сумерках по следам на влажной земле преследователям будет легче искать некоего убегающего от них икса.
Все, кто видел дьякона хоть бы вот сейчас, на улице Розы Люксембург, – знают, что это мужчина здоровенный. Так что, может быть, я рискую неприятностью при случайной встрече с ним в другом рассказе или повести – но тем не менее я считаю своим долгом разоблачить его здесь до конца.
Раскаявшись и обрившись, дьякон Индикоплев напечатал буллу к прежней своей пастве в «Известиях» УИКа. Набранная жирным цицеро булла была расклеена на заборах – и из нее все узнали, что дьякон раскаялся после того, как прослушал лекцию заезжего москвича о марксизме. Правда, лекция и вообще произвела большое впечатление – настолько, что следующий клубный доклад, астрономический, был анонсирован так: «Планета Маркс и ее обитатели». Но мне доподлинно известно: то, что в дьяконе произвело переворот и заставило раскаяться, – был не марксизм, а марфизм.
Родоначальница этого внеклассового учения, до сих пор только чуть-чуть показанная между строк, однажды ранним утром спускалась к реке – искупаться. Разделась, повесила на лозинку платье, с камушка опустила в воду пальцы правой ноги – какова сегодня вода? – плеснула раз, другой. На сажень влево сидел под кустом (тогда еще не раскаявшийся) голый дьякон Индикоплев и подтягивал вентерь, поставленный в ночь на раков. Привычным рыболовным ухом дьякон услышал плеск: «Эх, должно быть, крупная играет!» – взглянул… и погиб.
Марфа повела плечами (вода холодновата) и стала венком закладывать косу кругом головы – волосы спелые, богатые, русые, и вся богатая, спелая. Ах, если бы дьякон умел рисовать, как Кустодиев! – ее, на темной зелени листьев, поднявшую к голове руку, в зубах – шпилька, зубы – сахарные, голубовато-бледные, на черном шнурочке – зеленый эмалевый крестик между грудей…
Тотчас же встать и уйти дьякон не мог – по случаю своей наготы; одеваться – белье было одна срамота. Поневоле пришлось вытерпеть все до конца – пока Марфа наплавалась, вышла из воды (одно это: как скатывались капельки с кончиков!), оделась – не спеша. Дьякон вытерпел, но с того именно дня стал убежденным марфистом.
В сущности, к Евангелию марфизм был гораздо ближе, чем к марксизму. Так, например, несомненно, что основной заповедью Марфа считала: «Возлюби ближнего своего». Для ближнего – она всегда готова была, по Евангелию, снять с себя последнюю рубашку. «Ах ты бедняжечка мой, ну что ж мне с тобой делать? Ну, поди, миленький, ко мне – ну поди!» – это она говорила эсеру Перепечко («бедненький, в тюрьме сидел!»), говорила Хаскину из ячейки («бедненький – шейка прямо как у цыпленка!»), говорила телеграфисту Алешке («бедненький, все сидит – пишет!»), говорила…
Тут-то в дьяконе и обнаружилось это проклятое наследие капитализма – собственнический инстинкт. И дьякон сказал:
– А я желаю, чтоб ты была моя – и больше никому! Если я тебя… ну вот как… ну не знаю как… – понимаешь?
– Ах ты бедненький мой! Да понимаю же, понима-аю! А только что же мне с ними делать, когда они Христом-богом просят? Ведь не каменная я, жалко!
Это было в тихий революционный вечер, на лавочке у Марфы в саду. Где-то нежно татакал пулемет, призывая самку. За стеною в сарае горько вздыхала корова – и в саду еще горше вздыхал дьякон. Так бы и шло, если бы судьба не пустила в ход красного цвета, каким окрашиваются все перевороты в истории.