Еще издали мы увидели: шло волнами темное море голов – и гудело:
– А-а-э-э-э…
Бросали вверх шапки, махали руками. Уж можно теперь разобрать – кричали тысячи голосов:
– Е-э-едут, едут, е-э-э…
Мы ли протолкались, или нас вынесло – но только оказались мы скоро у самой воды, на краю набережной. Теперь ясно было видно: от броненосца, резко белого, шел к берегу, к нам, как чайка – легкий и острый, – катер. Вот уж можно разглядеть и белые голландки матросов, и лица. Пристают.
– Ур-рр-а-а-а-а! – заревело сзади.
Нахлынули, бросились вперед, как бешеные лезли на плечи, куда-то вверх – надрывались: ура-а-а!
Я оглянулся. Высокие железные столбы фонарей были увешаны людьми, – как они взобрались в секунду? – люди махали белым, в воздухе – туча фуражек, шляп. Матросы на потемкинском катере раскрывали рты – тоже, должно быть, кричали, их не было слышно.
Да, матросы, те самые, так близко, внизу. И почему-то отпечатывается навсегда физиономия одного – такая лукавая хохлацкая рожа, со спущенными вниз светлыми льняными усами.
Хохол на катере влез на мостик и замахал рукою: чтобы затихли.
И так же, как он, замахали рукою десятки людей на набережной, вскакивали на тумбы, кричали: «Ти-и-и-ше, тише!» Удивительно: оно сейчас же утихло – это раскачавшееся, напряженное людское море. Утихли, вставали на цыпочки – услышать хоть одно слово. Все знали: то, что теперь услышат, – это будет решительное, страшное.
Матрос на потемкинском катере почесался и сказал:
– Вот бы… это самое… Провьянт нам нужен. Провьянту принесли бы – это вот да…
Так это было неожиданно-житейски, так просто. Засмеялись облегченно:
– Провьянту им неси! Харчей, говорят…
Сразу матросы – это мы все. Что ж, такие же люди: харчи вот нужны им. Правильно.
Катер слегка покачивало. Матросы придерживались багром за сваю. Из толпы очень быстро, как будто всю провизию носили с собой в карманах, начали подтаскивать к берегу кулечки картофеля, булки, колбасу, какие-то неизвестного содержания свертки. Бросали вниз, матросы ловко ловили.
– Будет, будет, спасибо!
Опять влез на мостик хохол с опущенными усами, сложил руки рупором и закричал:
– Братцы, солдатика бы нам теперь! С солдатом нам поговорить надо. Пехотного нам.
Зашевелились, потеснились, выперли кого-то вперед. Я узнал все того же самого рябого солдатика. Рябой подошел, прислонился пузом к перилам и неповоротливым, медленным своим языком начал переговоры, отнюдь не стесняясь присутствием публики.
– Воны побижалы за епутатом нашим, у казарми. Так я усе равно вам можу сказать…
– Ну, что у вас, братцы, как? – это снизу, с катера.
– Да что ж, розно. Наши-то сгодятся… А вот такие-то – хай им черт – сукины сыни…
Солдат называл какие-то полки, казармы, орал, чтобы внизу было слышно. И снизу в ответ тоже орали. А кругом слушали. Так это все просто.
Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками:
– Прощайте, братцы. Спасибо!
Опять – ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки.
Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом – над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность – и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась.
И вот, где-то слева, всплеснуло новое «ура». Катится, растет, как первая волна в шторм, ее уж догоняет другая, третья. Уже ничего не слышно – только штормовой, восторженный рев, и с этим ревом сплетается прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка.
Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит «ура».
Какие-то сведущие люди объясняют, что «Потемкину» нужен был уголь. «Ну, вот – пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь «Потемкин» с углем – теперь наше дело – вира!»
Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут – что-то еще должно случиться, должно!
Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там – на берегу… Да, Бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное…
Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики… Нет, не такие: раньше были – как ливень, как лес. А теперь – отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи.
Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром – что-то продавал. Не поняли сначала.
– …Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить…
– Ну… разбили! – отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки.
Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось.
Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы…
У пакгаузов – нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около, – даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило – ну что ж…
Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди «от комитета». Толпа снесла их.
На самом верху этой горы ящиков – стоит какой-то босой, в одной жилетке – прямо на тело. В каждой руке по бутылке; пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз.
Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками, – льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьет. Из обеих рук льется кровь…