Если жизнь твоя хренова –
это, в сущности, не ново.
Но нисколько не новей,
что бывает хреновей!
Любви, надежды, тихой славы
недолго нежил нас обман –
теперь мы все сидим у «клавы»,
гипнотизируя экран,
и каждый ждёт: взойдёт она,
звезда пленительного счастья!
И – попадая в эту масть – я
не жду, пожалуй, ни хрена.
Что я могу ещё сказать?
Я к вам пишу, чего же боле?
Спасибо, я пока на воле…
На остальное – наплевать!
Старшина Карачкин в космос полетел:
оклемался в невесомости – и двинул на Луну,
потому как подполковник, что пришёл в особотдел,
своим моральным кодексом замучил старшину.
Чтобы не зависеть от внезапных бед,
он взял канистру спирта да колбаски полкило,
да хранившийся в каптёрке полковой велосипед
(так просто, ради хохмы, подполковнику назло);
прибыв на стоянку лётную свою,
в секретный аппарат с тяжёлым сердцем погрузясь,
взлетел, оставив Родину, начальство и семью:
врубил форсаж и тронулся, у бога не спросясь.
И почти тверёзый, сидя на Луне,
иностранцам в телескопы строит страшное лицо.
А в Европе и в Америке сенсация: «К войне
Россия изготовилась – берёт весь мир в кольцо…»
В панике российский генералитет –
экспедицию готовят, чтоб нахала возвратить.
И что с ним дальше делать? Дать по харе тет-а-тет?
Иль орденом – чтоб не было скандала – наградить?
Ах ты, мама-Русь, бездомная тоска!
Лежит он прямо в кратере с канистрой на груди;
стучат его мгновения, как пули у виска…
Что кинул он в краю родном? И что там, впереди?
Ах ты, мама-Русь, зелёная печаль!
Не умеешь ты беречь своих отважных сыновей!
На белой скатерти Луны, затмив собою даль,
лежит он в званье старшины, и нет его главней;
сам себе Колумб, Ермак и Магеллан,
взирает он на Землю – муравьиную семью,
сапогами окунаясь в безвоздушный океан,
руками обнимая Веселенную свою…
Преисполненный многих нужд,
я идейного духа чужд.
Как закончится нужд страда –
я одухотворюсь тогда:
исторгая поток идей,
привлекательных для людей,
расцвету, как махровый куст…
А пока, извините, пуст.
Всё в сознании, бля, моём
Обусловлено бытиём.
1
Виртуальные частицы
сквозь Петровича проходят,
и Петровичу не спится:
он на кухне колобродит,
матерится, недовольный
тёплой водкою из кружки,
ест огурчик малосольный
и идёт к своей подружке
бабе Рае, зло храпящей
под заштопанной периной…
Страшен, будто в дикой чаще,
ейный посвист соловьиный!
Он ложится тихо рядом.
Мысли муторны и странны…
Под его тяжёлым взглядом
подыхают тараканы;
муха бьётся о гардину
хоботатой головой – и,
покидая паутину,
заползают за обои
пауки, которым жутко…
А Петровичу мешает –
рядом – эта проститутка,
что с Морфеем согрешает.
Может, ей набить сусала
иль поджечь, плеснув бензину,
чтобы мыслить не мешала
и ценила как мужчину?
Нет, нельзя: глядишь, посадят.
И уж точно на работе
по головке не погладят –
скажут: «Вновь, Петрович, пьёте!»
И зачем такое надо,
чтобы все его журили
и тринадцатой зарплаты
на собрании лишили?
С мудрой думою таковской
вновь на кухню он шагает,
тёплой водочки «Московской»
двести граммов выпивает,
сквозь окно глазами зверя
в космос тычется уныло,
расстоянье в литрах меря
до ближайшего светила:
если бог там обитает,
чтоб Петровичу молиться,
то на кой он испускает
виртуальные частицы?
И Петровичу обидно.
За топорик он берётся:
хрясть! – и звёзд уже не видно,
лишь окно со звоном бьётся.
Рассыпаются осколки
в стайки чёртиков зелёных.
«Ах вы, падлы! Ах вы, волки!» –
Он орёт. Гоняет он их
по линолеуму в брызгах
перетопленного сала,
топором кромсает вдрызг их
пятачкастые хлебала.
Внеземные супостаты
скачут, всхрюкивая: дескать,
мы тебе, козёл поддатый,
можем хавало натрескать!
Черти прыгают в прихожей,
в спальне бесятся охально.
Здесь им нравится, похоже.
А Петровичу печально.
Виртуальные частицы
застят ум ему и зренье.
Как от них освободиться?
Где найти успокоенье?
Как побитая собака,
в спальню он бредёт, вздыхая,
где в оскале вурдалака
распросталась баба Рая.
А на лоб её, блестящий
от ночного злого пота,
чёрт, патлатый и смердящий,
с грязной мордой идиота,
затащил свою подругу
(в ней – ни робости, ни грусти)
и кричит: «Давай по кругу
мы ея, Петрович, пустим!»
Весь – паскудство, срам и злоба,
он орёт: «Довольно злиться!
Доведут тебя до гроба
виртуальные частицы!»
«Брешешь, пёс! – Петрович, красный
от желанья вражьей смерти,
стонет. – Весь ваш труд – напрасный:
будет здесь каюк вам, черти!
Положу за время ночи
асмодея к асмодею!
Я ж – потомственный рабочий,
даже грамоты имею!»
И, воздев топор разящий
(бесы мигом – врассыпную),
бабы Раин глупый ящик –
буйну голову хмельную –
пополам Петрович рубит,
огурцом срыгнув устало…
Он, по сути, бабку любит;
просто меткости в нём мало…
2
Чу! Звонок! В фураге новой
И в плаще с плеча чужого
пялит зенки участковый
в объектив глазка дверного.
Это ходит он с дозором,
недобритый и нетрезвый.
Чтоб Петрович не был вором
беспокоится болезный…
Он проходит тихо в двери,
портя воздух с каждым вздохом;
знает он, что люди-звери
всюду ждут его с подвохом:
каждый хочет расквитаться
за служебные ошибки –
на нунчаках с ним подраться,
надавать по морде шибко
иль как минимум заехать
по спине ему лопатой,
чтоб он стал предметом смеха
и ходил везде горбатый.
Но Петрович приглашает,
как всегда, его к буфету –
полстакана наливает
и бурчит: «Закуски нету»…
После, к выходу шагая,
участковый без охоты
замечает: «Баба Рая
распростала мозг свой что-то…
Ладно. Ваш бедлам семейный
мне пока без интереса:
коли нет заявы ейной,
то живи пока без стресса.
Лишь бы шум не подымали,
не стреляли тараканов –
мне во вверенном квартале
не потребно фулиганов!»
И уходит в ночь, смешную,
словно личико у смерти;
одесную и ошую
скачут черти,
черти,
черти…
3
А Петрович слышит – в горле
ком урчащий шевелится:
«По всему, нутро распёрли
виртуальные частицы», –
так он думает. Короче
этих мыслей не бывает;
промеж них, заплющив очи,
он на лоджию шагает.
И, склонясь через перила,
мечет он на ветер склизкий
всё, что съедено им было:
огурцы… кусок редиски…
А рогатые повсюду,
кувыркаясь, крутят дули.
«Мы с тобой, – визжат, – покуда
ты живой ещё, дедуля!»
Теребя его штанину,
супостат один вещает:
«Ты нюхни, браток, бензину:
сблюнешь душу – полегчает!»
И Петрович видит: точно –
от поганцев не отбиться.
И «Московской», как нарочно,
не осталось, чтоб забыться.
И топор пропал куда-то.
А кругом – рога и рыла…
И Петрович, виновато
плача, лезет за перила –
и летит в незрячий космос,
улыбаясь криволико.
И его прощальный голос
возвышается до крика:
«Люди-люди, не бродите
в дебрях, гиблых и пропащих!
Люди-люди, не будите
вы зверей, друг в друге спящих!»
На пути его падучем –
хмель сочащие светила.
Мимо – бог плывёт на туче,
щеря лик зеленорыло…
И ему в тумане светит
дно родимого квартала,
где кричат чужие дети:
«С неба звёздочка упала!»
Мчатся, летят, переносятся с места на место
люди со скоростью взгляда и лёгкостью жеста,
толком не зная куда, только зная откуда,
соударяясь и вновь разлетаясь повсюду,
где вероятность анализу не поддаётся.
Хитрый Эйнштейн эфемерно над ними смеётся,
призрачноглазо вползая в любую квартиру;
мир его праху; а может быть, прах его миру.
Броун всевышний нахмурился у окуляра:
люди-частички стыдливо сбиваются в пары…
Часто, пройдя по касательной, вдруг, словно спички,
воспламеняются и погибают частички.
Мчится прогресс, ускоряясь, и красные кони
взмылены, загнаны, им не уйти от погони:
на острие возрастающе-краткого мига
их поглотит необъятная Красная книга.
Масса частичек растёт – и растёт ускоренье:
встречи, разлуки и новые соударенья…
В тряских автобусах и дребезжащих трамваях
кружит, маячит над ними мыслишка такая:
как бы он ни был осмыслен порой и чудесен,
всё-таки мир этот на удивление тесен,
не потому ли, что мир этот – только частица
несовпадений, которым дано приключиться,
и совпадений, которые неотвратимы?
Ухо Ван Гога, приватно летящее мимо,
не разделяет её и, скрывая досаду,
жаждет хозяина; и, выходя на глиссаду,
мчится, как демон, за тенью какого-то лоха –
и прилепляется к заднице Захер-Мазоха…
Горнему Дарвину это и вовсе до фени:
в пику зоилам, без тени божественной лени,
антропоморфным частичкам швыряя бананы,
ласково шепчет он: «Глупые вы обезьяны…»