– Ай-ай-ай! – снова проорал я, хватаясь за ствол, и отводя его в сторону, а потом резко дернув вниз. Бабахнул выстрел, пуля выбила струйку земли, но берданка уже поменяла хозяина, а я, вскочив на ноги, вбил приклад между глаз конвоира.
– Даёшь, Соломбала! – раздался боевой клич Серафима Корсакова, а следом за ним – крики боли, вопли и ещё два выстрела.
Но мне было не до кликов, я лихорадочно открывал подсумок с патронами, висевший на поясе конвоира. Эх, плохо, что это не «мосинка»!
Затвор передёрнут, гильза улетела, теперь вставить свежий патрон! Так, в кого?!
Но все конвоиры уже лежали на земле, а каторжники добивали их ножами и камнями, а то и просто ногами и руками. Ах ты, чёрт! Тут же ещё и вышка, как же я забыл?! А вон вертухай, скотина такая, уже целится в кого-то из нас!
Я не великий стрелок, и в прежней жизни наверняка не попал бы в человека с расстояния в добрых пятьдесят метров, да ещё из тяжеленной винтовки. А тут – поди ж ты! Есть! Может, не наповал, но часовой на вышке завопил и выронил оружие.
Сняв с убитого охранника ремень с подсумком (а где второй?), опоясал им свой полушубок. Надо бы посчитать, сколько патронов. В подсумке для «мосинки», сколь помню, должно быть шесть обойм. Судя по весу, в моём, «берданочном», патронов немного. Ну, лентяй ты, дядя!
Стихия – великая вещь! Глядя на нас, наши соседи тоже начали восстание. Слышались крики, выстрелы.
– Серафим, командуй! – крикнул я.
Мы с Виктором избрали Корсакова командиром единогласно. А кого же ещё? Мы здесь пока новички, за нами народ может и не пойти. И голос у Серафима зычный, командирский. К тому же, если речь пойдёт о воде, лучше с ней дело иметь морякам. А мы так, сухопутчики.
– К карбасам, товарищи! – прорычал Серафим, устремляя руку с берданкой в сторону реки.
Если вы думаете, что все заключённые дружно ринулись захватывать крестьянские речные суда, вы ошибаетесь. Добрая половина арестантов вместо этого устремилась обратно в бараки! Впрочем, этого и следовало ожидать. Я-то вообще предлагал захватить весь остров, обезоружив охрану, а уже потом забирать плавсредства. Увы, товарищи меня не поддержали. Мол, набежит охрана, всех постреляют. Сомневаюсь, что на Мудьюге было много тюремщиков, но против общего решения не попрёшь.
Мы бежали, нам вслед стреляли. Хорошо, что на вышки ещё не додумались ставить пулемёты. А может, пулемёты нужнее на фронте, а не на охране концлагеря. К карбасам нас добежало человек шестьдесят, а может, и меньше. Кого-то убили, а кто-то отстал, испугавшись пойти до конца!
Одного товарища, раненого в ногу, но не сильно, вели под руки.
– Товарищи, занимаем большие карбасы, шестивёсельные! – опять скомандовал Корсаков.
Как мне объясняли, эти карбасы принадлежали крестьянам, ставившим сети на противоположной стороне острова, где мелководье, а за судами присматривала охрана, получавшая некую толику улова. Вот, коли тюремщики проглядели, нехай они теперь и отвечают перед мужиками!
Шестивёсельных на всех не хватило, пришлось брать и мелкие. Слава богу, нашлись толковые люди, умевшие ставить паруса. Впрочем, тут почти все были из поморов, хаживавших если не на Грумант, так в Белое море.
Грести против течения – та ещё работа! И грести предстояло немало. Руки сотрёшь до кровавых мозолей. Так и чёрт с ними, с руками и мозолями – главное, что мы покинули этот остров! Впереди замаячила надежда, но от неё одной проку не будет, если не налегать на весло!
Северная Двина только на картах напрямую впадает в Белое море, минуя Двинскую губу. На самом-то деле река имеет столько рукавов, что чёрт ногу сломит, вторую вывернет. К счастью, на карбасах сыскались люди, хаживавшие по всем притокам, знавшие Двину если не как собственные пальцы, то достаточно хорошо.
От Мудьюга отчаливало восемь карбасов, но по мере плавания кое-кто решил отделиться и идти, так сказать, своим путём. Может, посчитали, что у маленьких отрядов больше шансов пробиться к своим? Вот я в этом сильно сомневался. Возможно, прокормиться и проще, но пробиваться лучше всем скопом. Всё по законам больших чисел. Чем больше народа, тем больше шансов, что кто-нибудь выживет.
В конечном итоге у нас оказалось всего три карбаса, на которых я насчитал тридцать одного человека. Но скоро стало немного меньше.
Пока добирались до материка, умер товарищ Стрелков. Перед смертью он очень переживал, что мы забрали карбасы у крестьян, не выписав им квитанции, лишив людей средства к существованию. Как они теперь жить-то станут? И мы не бандиты. Да, у нас возникла насущная необходимость в изъятии плавательных средств, но после гражданской войны Советская власть должна вернуть владельцам судёнышки в целости и сохранности, или компенсировать утрату денежными знаками, или чем-то иным. М-да, человек ты хороший, Пётр Петрович, коммунист настоящий! Вот только, сколько мы подобных квитанций уже выписали? И на коней, и на другой скот, что реквизировали. Что, у моих земляков из Череповецкой губернии лошадь не была средством к существованию? Или кто-то всерьёз считает, что после войны будет что-то кому-то компенсировано? Скорее всего, если придёт мужик в волисполком, там его пошлют в уезд, где очередной советский чиновник скажет с ухмылочкой: мол, мил человек, я у тебя коня не забирал, обращайся к тому, кто тебе бумажку выписывал.
Товарища Стрелкова мы схоронили на берегу одного из притоков. Могилу копать нечем, отыскали углубление в земле, тело обложили камнями, чтобы не добрались дикие звери, вот и всё. Может, кто-то запомнит место, а после освобождения края от белых вернётся сюда и перенесёт прах Петра Петровича в город Архангельск? Возможно, но это будет потом.
Я даже не заморачивался, в каком закоулке водного лабиринта мы оказались – не то Большая Двинка, не то Кузнечиха, а есть ещё какая-то Лодья, или Ладья. Коли есть такие специальные люди, способные вывести нас на сушу, пусть и выводят.
Тридцать голодных мужиков – это не шутка. И вроде бы, река, так и рыба кругом. Одно только плохо – ловить её было нечем, а приставать к берегу, чтобы тратить время на изготовление каких-нибудь вершей, или сетей, мы не рискнули. И так потратили несколько часов на похороны.
Первый день опасались погони, потом успокоились. Какая погоня? Что, у тюремщиков на Мудьюге где-то стоит паровой катер, или припрятана канонерка? Пока они в Архангельск доложат о побеге, пока то-сё, пятое-десятое, мы уже далеко будем.
После двух дней скитаний карбасы вошли в какую-то мелкую речку, где их днища заскрежетали по дну. Пришлось оставлять суда, высаживаться на сушу. Что ж, дальше пешком. Но вначале нужно немного отдохнуть и сообразить хотя бы какой-нибудь еды.
Нашлись умельцы, соорудившие из веток нечто похожее на помесь сети и зонтика. Закинули в речку, наловили немного рыбы. Есть её пришлось в сыром виде, но все лопали, не жаловались. Когда всё было съедено, до кого-то дошло, что огонь можно было развести, выстрелив из берданки! Как говорится, хорошая мысля приходит опосля. С другой стороны – сэкономили патрон, они нам ещё понадобятся.
Немного насытив брюхо, собрались на совещание.
– Куда пойдём? – поинтересовался я, мысленно представляя карту Архангельской губернии.
Идти в Архангельск или Холмогоры нельзя, там белые. Остается Пинега, там уже наши. Главное, чтобы не уйти вправо, к Мезени. Уже не припомню, кто там сейчас, красные или белые, но шлёпать далековато. А промахнёшься – можно уйти куда-нибудь в Туруханск, или ещё подальше.
– К Пинеге надо идти, – сказал командир, подтвердив мои мысли. – Дней за пять дойдём.
– За пять не дойдём, – покачал головой один из наших. – Хорошо, если за восемь.
Мы прошли путь не за пять, и даже не за восемь дней, а за пятнадцать. Не стану рассказывать, как шли по чащам и бурелому, как «форсировали» болотные реки. К концу пути даже мой полушубок превратился в лохмотья, а некогда крепкие сапоги принялись просить каши. И рыба, на которую все рассчитывали, ловилась в таком ничтожном количестве, что её едва хватало, чтобы раздразнить голод, но не насытиться. Куда-то подевались грибы и ягоды, а съедобные корни, на которые уповают специалисты по выживанию, напрочь пропали. Попадалась заячья капуста, мухоморы лезли в большом количестве, но съедобного мало.
У нас было три берданки, штук пятнадцать патронов, но подстрелить хотя бы зайца не стоило и думать. Верно, на нашем пути все звери разбегались. Однажды пальнули в белку, но только напрасно извели патрон.
Хорошо, что мы бежали в июле: днём было тепло, даже жарко, хотя по ночам довольно прохладно. А когда полил дождь, стало очень грустно и сыро. Прекрасная идея развести огонь с помощью выстрела оказалась невыполнимой. Тот товарищ, что ратовал за неё, сам никогда так не делал, но от кого-то слышал. Приготовили сухой мох, надрали бересты и выстрелили обычным патроном. Без толку. Вытащили пулю, загнали вместо неё мха, снова пальнули. От выстрела наша растопка и дрова разлетелись по сторонам. Решили, что пороха многовато, уменьшили.
Словом, когда напрасно потратили пятый патрон, я сказал – баста! У нас теперь осталось по три патрона на ствол, маловато.
По дороге потеряли ещё четверых. Первым ушёл легкораненый товарищ. Лекарств, кроме мха и грязных тряпок, у нас не было, в лечебных травах никто не разбирался, а если и разбирался, это мало бы помогло. Рана воспалилась, нога начала чернеть. Наш товарищ ночью кричал, а днём только плакал от боли. В конце концов пришлось бросить жребий – кому придётся усмирить боль. К счастью, им оказался не я.
Ещё один из беглецов просто упал в траву, и уже не поднялся. Может, сердце отказало, может, ещё что.
В одну из ночей застрелился один из красноармейцев. Вставил в рот ствол и даже сапог с ноги не снимал – пальцы и так торчали. Парня не жаль – каждый свой выбор делает сам, а жаль израсходованного патрона. Его можно было истратить с большей пользой. Могилу рыть не стали. Авось, звери да птицы позаботятся о дезертире.
Кроме Серафима Корсакова, ставшего командиром отряда, по молчаливому уговору комиссаром стал Виктор. Теперь он уже не скрывал ни фамилию, ни должность. Виктор Спешилов, комиссар 158-го стрелкового полка, попал в плен, занимаясь агитацией белогвардейцев. Когда я спросил, отчего это птица такого полёта, как комиссар полка, сам ходит по вражеским тылам, Спешилов только пожал плечами. Мол, кем же он будет, коли станет посылать на такое дело подчинённых, а сам отсидится в тылу?
– Две роты распропагандировал, – похвалился Спешилов. – Считай, сто с лишним человек на нашу сторону перешли. Даже если бы меня и убили, всё равно смысл был!
Две роты ушли, но Виктору захотелось «распропагандировать» и третью. Не смог, попался белым. Скрыл, что комиссар, и его никто не выдал. Но за отказ встать в строй отправили в концентрационный лагерь.
– Меня переживёшь, сообщи нашему комдиву Уборевичу, что Спешилов не зря погиб, – попросил меня полковой комиссар, что был старше меня года на два, не больше.
– Сообщу, – пообещал я, а потом тоже попросил: – Ты тоже, если я раньше тебя умру, передай в особый отдел шестой армии – мол, Аксёнов погиб, но поставленную задачу выполнил. Пусть Кедрову сообщат.
– Володь, так ты что, чекист? – удивился Виктор.
– Чекист, – кивнул я. Чего уж теперь таиться?
– Странно, – покачал головой полковой комиссар. – Чекист, а парень хороший, такого и за друга считать честь великая. А я, по правде сказать, вашего брата недолюбливал.
– А за что нас любить? – усмехнулся я. – Мы, Вить, как собаки.
– Волкодавы, что ли?
– Если понадобится – волкодавы, понадобится – хоть гончими, хоть бульдогами станем. Страшны мы, но и без нас никак нельзя. Так что, товарищ комиссар, есть у вас особист без Особого отдела, – пошутил я.
Будь у нас народу побольше, так и меня можно сделать каким-нибудь небольшим начальником. Скажем – начштаба, заместителем командира по оперативной работе. Но численность отряда едва доходила до взвода, и потому командных должностей я не искал, довольствуясь ролью рядового бойца. Правда, у меня берданка и весь оставшийся запас патронов, которые я теперь хранил при себе, аки Кощей своё злато, опасаясь, как бы они не промокли.
Потом мы уже не ставили караул – не было сил, да и смысла не видели. Нас можно было взять голыми руками, так вымотались. И вот, когда в очередной раз – не то на десятый, не то на одиннадцатый день странствий – мы с Виктором и Серафимом встали, чтобы расталкивать остальных, увидели, что на лиственнице висит Ермолай Степанович Сазонов. Сазонов – бывший председатель волисполкома, не пожелавший переименовывать орган советской власти в старорежимное земство, как это сделали иные и прочие, за что он и был отправлен на Мудьюг. Ермолай Степанович, как и товарищ Стрелков, был одним из «первопроходцев», вынесший и голодную осень восемнадцатого, и холодную зиму. Но испытания неопределённостью и голодом преодолеть не сумел и, соорудив удавку из собственного нижнего белья, разодранного на узенькие полоски, связанные маленькими узелочками, – ушёл в мир иной.
Поначалу хотели так его в петле и оставить, но, вздохнув, принялись вынимать. Затем оттащили в сторонку, прикрыли ветками. Что ж, спи спокойно, дорогой товарищ, будем надеяться, что там тебе станет легче.
А ещё мы дружно решили, что не станем рассказывать о подробностях смерти товарищей. Скажем – погибли в пути, и этого вполне достаточно. Иначе их начнут осуждать, рассуждать о проявленной слабости, и всё такое прочее. Хорошо осуждать тому, кто сидит в тепле, на мягком диване, имея под рукой какую-нибудь вкуснятину. Побудьте хотя бы денёк в нашей шкуре – в сырости, голодными, да еще искусанными комарами до кровавых волдырей, – сразу же перестанете.
Однажды, день этак на четырнадцатый, когда мы, сбившись в кучу, уже ничего не хотели – ни спать, ни есть, мне вдруг вспомнились слова замечательной песни, которую любил в детстве. И пусть в этом мире её ещё нет, но у меня она есть.
Я знаю, что кто-то, прочитав эти строчки, примется брызгать слюной и кричать, что опять «попаданец» песни ворует. Мол, мало им, гадам, Владимира Семёновича, так за Ошанина принялись. Знаете, а мне всё равно, если вы так подумали. Эта песня из моей юности, а может, из моего детства, и я имею на неё право. А ещё – и мне, и всем нам эта песня сейчас нужнее, чем тем, кто станет её распевать со сцены через пятьдесят или семьдесят лет.
Собрав в кулак все оставшиеся силы, я негромко запел:
Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот!
И снег, и ветер,
И звёзд ночной полёт…
Меня моё сердце
В тревожную даль зовёт.
Пускай нам с тобой обоим
Беда грозит за бедою,
Но дружба моя с тобою
Лишь вместе со мной умрёт.
До Кобзона мне далеко, да и до других исполнителей не близко, пел как умел. А парни улавливали ритм и уже начали подпевать припев.
Я думал, что не сумею допеть, – не хватит сил, или, за давностью лет, позабыл слова, но не забыл, и допел. А когда затих, Серафим Корсаков, стряхивая предательскую слезу, спросил:
– Сам сочинил?
– Не умею, – вздохнул я. – Парень незнакомый написал, мальчишка совсем, а я услышал как-то, и запала.
– Хорошая песня, – поддержал Виктор, а следом и остальные.
А ведь я даже не знал, родился ли Лев Ошанин, автор стихов, или еще нет[4]. Но вряд ли эту песню впишут в антологию песен гражданской войны, потому что слишком велик шанс, что мы уже не выйдем из этого леса, так что никто её кроме нас не услышит, не подхватит, сделав народной. А Ошанин, через четыре десятка лет, напишет слова, а композитор подберёт музыку.
Мы шли по лесу, пели, и песня словно бы придавала сил.
Не знаю, на который день мы вышли из леса – на пятнадцатый, а может, и на двадцатый.
Подозреваю, что без карты и компаса сделали такой же крюк, как матрос Железняк, шедший на Одессу, а вышедший к Херсону. Правда, это был не реальный человек, а герой из песни, и путь ему прокладывал автор слов, а поэты, они могут и преувеличить.
Я сказал «вышли»? Преувеличил, выдавая желаемое за действительное. Нет, на самом-то деле мы выползли из леса. Если бы кто-нибудь глянул на нас со стороны, либо испугался бы до колик, либо хохотал бы до икоты. Группа оборванцев, тащивших себя, а ещё помогавших тащить друг друга. В последний день вышел из строя и наш командир, Серафим Корсаков, – его мы с комиссаром тащили на себе, радуясь, что парень изрядно сбавил в весе, хотя нам и это казалось неимоверной тяжестью. А мы ещё волокли винтовки!
Опушка, а здесь уже поскотина, там огороды, неподалёку виднеются крыши высоких домов, крытых не соломой, как у нас, а дранкой, как принято на севере. Нам навстречу бегут вездесущие мальчишки, но, рассмотрев, удирают обратно. А мы потихонечку бредём, не зная, что нас ожидает в деревне. Может, радушный приём, с хлебом и солью, а может, мужики с кольями и обрезами.
И вот дождались. Доносится тревожный сигнал трубы, и теперь уже на нас бегут не детишки, а во весь опор мчатся всадники, размахивающие обнажёнными клинками. Папахи, черкески и что-то яркое на груди, блестящее на солнце. У нас таких нет. Белые!
– Задержим? – спросил я у комиссара, осторожно снимая с себя руку Серафима.
– Ага, – кивнул тот, высвобождая вторую руку командира.
Мы уложили Корсакова на траву, сняли с плеч берданки и, как в бараке, встали плечом к плечу. Может, хотя бы по одному беляку снимем, прежде чем нас зарубят?
– Мужики, к лесу бегите! – крикнул я. – Мы вас прикроем!
Эх, не добегут наши доходяги, кони быстрее. А добегут, так что дальше? Достанут и в лесу, перерубят поодиночке.
– Володь, запевай! – приказал комиссар, и я затянул:
Пока я ходить умею,
Пока глядеть я умею,
Пока я дышать умею,
Я буду идти вперёд!
А всадники всё ближе и ближе, уже можно рассмотреть не только черкески, но и газыри. Они-то и блестели!
И чего наши-то не бегут? Ну, может, хоть кто-нибудь да спасётся! Хотя бы расскажут о моей геройской гибели. Прости, Витька, не расскажу я твоему комдиву Уборевичу о тебе!
Но наши и не думали убегать. Непонятно, с чего и силы взялись. Откуда-то вынырнула третья берданка, о которой я успел позабыть, мужики принялись снимать с себя пояса, чтобы хоть чем-нибудь встретить смертоносные лезвия, поднимать с земли палки, а то и просто выковыривать комки земли.
Нет, вы нас не перерубите, как покорное стадо овец! И смерть встретим не на коленях, а по-людски, стоя. А не узнают в Особом отделе ВЧК о героической гибели сотрудника Аксёнова, так и хрен с ним, невелика потеря. Главное, чтобы сам Володя Аксёнов знал, что умер достойно, не посрамив ни себя, ни ВЧК. А это, дорогие мои, не так и мало.
– Вить, не стреляй! – выкрикнул я. – Поближе подпустим, чтобы в упор.
– Ага, мы ещё споём!
И мы пели, в две дюжины голодных осипших глоток:
Не думай, что всё пропели,
Что бури все отгремели.
Готовься к великой цели,
А слава тебя найдёт!
И снег, и ветер,
И звёзд ночной полёт…
Меня моё сердце
В тревожную даль зовёт.
А всадники уже на расстоянии удара клинка.
Хорошая новость – нас не порубали на месте, и вообще, те, кого мы изначально посчитали белыми, оказались красными партизанами, действующими в тылу противника. Вернее, официально они входили в состав бригады, считались красноармейцами, но фронт был прорван, недавно мы потеряли Пинегу, а кавалерийский отряд, отрезанный от основных сил, вновь начал считать себя партизанским. В принципе, на гражданской войне это нормальная вещь, а Пинега уже несколько раз переходила из рук в руки. А мы вышли – что тоже очень удачно – в село Красная горка, что отстоит от города вёрст на десять.
Экзотические наряды на всадниках объяснялись просто – костяк отряда состоял из кавалеристов Дикой дивизии, перешедших на сторону большевиков ещё в июле семнадцатого. На Северный фронт в восемнадцатом году были отправлены семьдесят пять джигитов, за год жестоких боев их осталось десять. Но остальные кавалеристы – сплошь русские, по примеру кавказцев, пошили себе черкески и носили папахи. Они бы и бурки на себя нацепили, но вот беда, в Архангельском крае овец почти не имелось. Командовал отрядом невысокий осетин, с пушистыми усами и бакенбардами, увешенный оружием и с орденом Красного знамени на груди. Говорили, что за германскую у него три Георгиевских креста, но царские награды Хаджи-Мурат – да-да, именно так! – не носил.
Иных подробностей мне узнать не удалось, потому что нас сразу же отделили и от отряда, и от селян.
Плохая новость – мы принесли с собой сыпной тиф. Пока блуждали по лесу, бродили по болотам, уже начинали болеть – озноб, лихорадка, не проходящие головные боли, но всё списывали на голод и на усталость, а красно-розовые пятнышки, превращающиеся в пятна, считали последствиями комариных укусов. Подозреваю, что мысли о тифе зарождались, но их старались отогнать в сторону, иначе бы не дошли.
Командование отряда оказалось мудрым, и всю нашу команду сразу же определили на карантин в пустовавший дом на краю деревни. У крыльца выставили часового с карабином, приказав стрелять в каждого, кто вылезет и станет распространять заразу в отряде. Приказ был правильным, но никто из наших выползать не смог бы при всем желании – не было сил. Нам приносили еду и воду, оставляли на входе, а те, кто ещё оставался на ногах, пытались кормить и поить заболевших. Словом, получился сыпнотифозный госпиталь, но если учесть, что ни врача, ни даже фельдшера и близко не было, то скорее сыпнотифозный барак, где больные предоставлялись собственной участи – если повезёт, выживешь, а нет, так судьба такая.
Народ уже не хотел есть, а только пить, бредил, метался то в ознобе, то в горячечной лихорадке.
Я до сих пор как-то умудрялся избегать ещё одной напасти гражданской войны, о которой вспоминают не часто, но от которой погибло больше народа, нежели от пуль интервентов и белогвардейцев. Как-то умудрился не подхватить «испанку» осенью восемнадцатого, избежал оспы и скарлатины, дизентерии. И даже переносчики сыпного тифа – платяные вши, хотя и кусали мою тушку, но отчего-то не заносили заразы.
Первое время я считал, что прививки, сделанные в «цивилизованную» эпоху, каким-то образом, через моё сознание, влияют на тело Володьки Аксёнова. Не знаю только, каким. На молодом теле я не обнаружил даже следа прививки от оспы, а ведь вакцинацию начали делать давно, ещё при императоре Николае Павловиче. Сильно подозреваю, что родители Вовки из староверов, сопротивлявшихся оспопрививанию до полной победы Советской власти, а медику, получавшему от властей пятьдесят копеек «с руки», отваливали рубль, лишь бы тот не оставлял на плече «метку дьявола».
Может, помогало, что срабатывали инстинкты человека двадцать первого века – мыть руки перед едой, пить только кипячёную воду, избегать, по мере возможности, митингов и прочих массовых скоплений, от которых вреда больше, чем пользы, и не стаскивать с умерших от инфекционных болезней обуви и одежды.
Вот и теперь, когда с тифом слегли почти все беглецы, на ногах осталось лишь трое – мы с комиссаром да Серёга Слесарев, музыкант из Архангельского полка, угодивший на каторгу за то, что обучал оркестрантов пению «Интернационала». Виктор с Сергеем уже переболели тифом, так что у них имелся иммунитет, хотя в девятнадцатом году этим словом ещё не пользовались.
Мы втроём, как могли, ухаживали за больными, хотя вся наша помощь сводилась к накладыванию на лоб пышущих жаром больных мокрых тряпок, да к попыткам напоить умирающих.
Еды хватало, тем более, что нам доставались и порции больных товарищей, но мы старались на неё не налегать, хотя это и требовало изрядного мужества. Ещё ужасно хотелось помыться в бане, сменить пропотевшее и истончавшее бельё, заполненное насекомыми, выстирать и заштопать прохудившуюся одежду, но об этом пока приходилось только мечтать. Потом, когда народ выздоровеет, устроим баню себе, выжарим вшей. Покамест нам дел и без того хватало.
Отчего-то люди умирали лишь по ночам, а поутру мы брали остывшие тела и выносили их за порог, где уже стояла телега, запряжённая лошадью, а хмурый мужик из числа местных крестьян увозил тела на погост.
Судя по всему, местные были не шибко довольны, что в селе появился сыпнотифозный госпиталь, откуда ежедневно вывозились мёртвые тела. Им же приходилось ещё и могилы копать, и ежедневно бояться за собственную жизнь.
Ночью я проснулся от запаха дыма. Вскочил, метнулся к двери, но та оказалась закрытой снаружи, а попытка открыть ни к чему не привела.
– Сжечь нас хотят, сволочи! – крикнул Виктор, высаживавший рамы вместе со стёклами.
Мы уже собрались вытаскивать оставшихся в живых товарищей через окна, как услышали снаружи крики и ругань на русском и на других языках, которых мы не знали.
Высунувшись из окна, увидели, как Хаджи-Мурат, в одном нижнем белье, но на коне, хлещет нагайкой мужиков, а те пытаются отражать нападение. Скоро на помощь командиру примчались и другие бойцы, принявшиеся наводить порядок.
Дверь освободили, но огонь уже вовсю полыхал, и тушить дом было бесполезно. Виктор помогал выходить тем, кто мог двигаться самостоятельно, а мы с Серёгой вытаскивали лежачих и передавали их красноармейцам, относившим людей в безопасное место. Дыма наглотались, но хотя бы ничего себе не подпалили, не обожгли – уже хорошо.
Спасти удалось не всех. Когда вытаскивали не то пятого, не то шестого, начала обваливаться крыша, и мы едва успели выскочить сами.
Дом догорал, а спешившийся Хаджи-Мурат уже охаживал нагайкой нашего часового – хлестал того по спине, ниже, но не бил ни по лицу, ни по голове. Парень лишь мужественно терпел удары и бормотал:
– Виноват, товарищ командир, сморило. Больше такое не повторится.
Похоже, часовой заснул на посту, а теперь командир проводил с ним воспитательную работу. Надо бы пожалеть парня, но я не стал. И так, по его милости, погибли наши товарищи. Я бы на месте Хаджи-Мурата расстрелял раззяву. Но если подходить чисто формально – караульным приказывали следить за тем, чтобы больные не выходили из дома, а не за их целостью и сохранностью.
Ладно, будем считать, что оставшиеся в доме люди уже скончались от тифа либо отравились угарным газом и приняли быструю смерть.
Тем временем командир отряда уже проводил суд и расправу над поджигателем – тем самым мужичком, что ежедневно отвозил трупы на погост.
– Знаэшь, что с табой дэлать нужно? – спросил Хаджи-Мурат у крестьянина.
– Да что хошь со мной делай! – психанул тот. – Они кажный день дохнут, а как все сдохнут, так и нас за собой потянут. А я дохнуть не желаю, у меня семья, дети.
Командир отряда задумался, окидывая взглядом нас, уцелевших беглецов, перевёл взгляд на крестьянина, потом сказал:
– Мой голова так думает, что ты свой дом асвободит должен.
– Что? – переспросил крестьянин. – Как это, свой дом освободить? А я куда?
– А куда хош, – равнодушно сказал командир отряда, поигрывая нагайкой. – К садэдям пайдёшь, или в хлэву станеш жить, мне всё равно. Думат был должен, кагда жывых людей поджигал. Ты их дома лышил, теперь свой дом отдаш. Не отдаш – расстреляю. Понал? И в банэ их вымыт надо, понал?
– Понял, – угрюмо ответил мужик, понимавший, что с кавказцем лучше не пререкаться, а выполнять все его приказы.
Всего нас осталось тринадцать человек. Число плохое, но мы в приметы не верим. Пока крестьянин и его плачущая семья переселялись в сарай – у соседей квартировали бойцы отряда, так что свободных мест не было, – мы переезжали на новую квартиру. Ну, или в очередной сыпнотифозный барак, как пойдёт. По приказу Хаджи-Мурата нам привезли нательное бельё. Не новое, но хотя бы чистое. Не знаю, где его каптенармус сумел раздобыть тринадцать комплектов, но как-то сумел. Возможно, провёл дополнительную ревизию у крестьян, но я этим отчего-то не поинтересовался. Привёз – и ладно, и молодец.
Теперь можно вымыть товарищей тёплой водой – тащить их в парилку, как посоветовал кто-то, мы не решились, – потом переодеть во всё чистое, а старое, завшивевшее бельё лучше сжечь.
Зато с каким удовольствием я парился в бане, выгоняя из отощавшего тела всю грязь, мерзость, скопившуюся со времени пребывания в английской контрразведке! Это получается, что я не мылся и не менял бельё больше двух месяцев? М-да, сказал бы мне кто такое раньше, прибил бы на месте.
Для полного счастья мы с парнями ещё и побрились, убрав всё лишнее не только с подбородков и щёк, но и с головы. Посмотреть бы, на что стал похож некогда пышущий силой и здоровьем Володька Аксёнов, но зеркал поблизости не наблюдалось. Так, ладно, руки и ноги на месте, рёбра торчат, не смертельно.
Потихонечку болезнь сходила на нет, и наши товарищи принялись выздоравливать. Из тех, кто пережил пожар, не умер никто.
В числе первых встал на ноги командир, Серафим Корсаков, чему мы были особенно рады. Нет, конечно же, мы были рады выздоровлению и других, но этот человек особенный. Зато теперь нам стало полегче. И вот, когда почти все люди уже начали подниматься на ноги, мне вдруг стало плохо. Голова налилась тяжестью, руки и ноги превратились в вату, а что было дальше, помню плохо.
Меня бросало то в жар, то в холод. Почему-то казалось, что я лежу раненый в земской больнице Череповца, а Полина снова меняет моё бельё, пытается поить, а ещё время от времени ругается, но отчего-то разными мужскими голосами.
Когда я впервые пришёл в себя, то понял, что лежу на полу, а неподалеку сидит на табурете какой-то грустный человек. Присмотревшись, понял, что это Серёга Слесарев. Увидев, что я открыл глаза, Сергей оживился:
– Ну, наконец-то, а я уж думал – кирдык тебе.
Я попытался спросить, долго ли валялся без сознания, но Слесарев меня опередил.
– Вовка, ты две недели пластом лежал, не ел и не пил. Я тебе тряпочку мокрую в рот совал, так ты её сосал, как титьку младенец.
Две недели?! Интересно, дистрофия уже началась или ещё нет? И чего внутривенно меня никто не догадался покормить? М-да, опять забыл, куда я попал, – какие уж тут внутривенные, если из всех лекарств одна только холодная вода.
Кажется, Серёга ужасно скучал без собеседника и теперь спешил вывалить на меня все новости.
– К Хаджи-Мурату гонец прискакал с приказом – велено к Пинеге выдвигаться, её от белых отбивать станут. Все наши вместе с ним и ушли, а меня здесь оставили, с тобой. Витька, наш комиссар, приказал – мол, Слесарев, ты у нас музыкант, в бою от тебя проку мало, так ты за Володькой Аксёновым присматривай. Берданку мне оставили, патронов. Правда, – вздохнул Серёга, – я из ружья всё равно стрелять не умею.
Услышать такое от военного музыканта было странно, и я даже приподнялся на локте, желая узнать подробности.