– Отворяй ворота! – громко стукнув чугунным кольцом в калитку, прокричал великовозрастный детина. Ветер терзал полы его длинного кафтана, которые то и дело отирали заляпанные грязью голенища. – Негоже государевым посыльным на дворе дожидаться.
– Сейчас, родимые, – послышался из-за стены голос монахини-вратницы. – С обедни уже дожидаемся. Как вчерась государь-батюшка весточку послал, так и ждем вас, глаз не сомкнем.
По-особенному ярок был нынешний грозник.[1] Едва солнце скроется за горизонт, а уже обживают небо зореницы, вспыхивая огромными кострами. Но ярче всего полыхала Стожар-звезда, напоминая чудный цветок с красными лепестками, растущий в самой глухомани древнего леса. И цветок этот способен наказать всякого, кто без надобности бьет дикого зверя и топчет колдовскую траву.
А потому к Стожару относились с особой почтительностью: едва вспыхнет звезда, как мужи, сняв шапку, отвешивают глубокий поклон, опасаясь, что она сорвется с черного покрова неба и свалится неразумному за шиворот. Вот тогда непременно жди беды: либо задавит насмерть, либо возгорится упавшая звезда и спалит дотла избу.
Детина глянул на небо, отыскал звезду Стожар и, мысленно попросив удачи в необычном деле, прикрикнул на возничего:
– Чего застыл? Али особой милости дожидаешься? Въезжай в монастырь!
– Но, пошла! – поторопил кобылу совсем юный возничий, и каптана,[2] кособочась, въехала в распахнутые врата монастыря, громко стукнувшись жестким ободом о край ямы. – Чтоб тебя язва взяла, старая! – Длинный, в три хвоста, кнут опустился на широкую спину лошади.
– Игумен-то где? – окликнул вратницу детина. – Сказано ему было, чтоб у порога встречал и поклон отбивал до самой земли. Не каждый день такая гостья жалует!
– Здесь я, батюшка. – Владыка признал в детине конюшего.[3] – Который час жду. Едва в келью прошел, а тут стук за воротами.
– Смотри у меня! – на всякий случай погрозил боярин. – Сам хочу взглянуть, где твоя гостья жить будет. Показывай келью.
– Как скажешь, Иван Федорович. Как только государь наш Василий Иванович гонца с известием прислал, так мы сразу для матушки место подобрали. Подле меня жить будет, – пообещал игумен, – а я-то уж присмотрю за государыней. А вы, монахини, Соломониду Юрьевну под руки ведите.
Игумен поднял фонарь, тот полыхнул яркой зарницей и осветил дорогу в мурованную[4] келью.
Каптана, громыхая расшатанными осями, въехала на монастырский двор и остановилась. Громко скрипя, распахнулась настежь дверца, и, повязанная до самых глаз черным платком, на булыжник сошла женщина. В ее прямой осанке и в горделивой походке чувствовалась порода, и старицы,[5] не избалованные посещением знати, согнулись перед нею так низко, будто встречали самого митрополита.
Инокини бросились к гостье, пытаясь поддержать ее под руки, но женщина, строго глянув на них, изрекла:
– Путь к темнице я уж как-нибудь сама отыщу. – И уверенно зашагала по узенькой тропе в сторону монастырских строений.
Трава благоухала. Запахи мяты и полевых ромашек наполнили воздух, и его аромат напоминал хмельной напиток, который способен будоражить желания, неуместные в женском монастыре.
– Он меня еще узнает, – зло шипела Соломонида, с каждым шагом приближая свое заточение.
– Матушка, – у дверей ее будущего пристанища стоял конюший, – келью с твоим теремом не сравнить, но это куда лучше, чем темница.
– Посмотрим, боярин.
Маленькая красивая голова отставной государыни была упрятана под темный капюшон, подобно тому, как яркая гусеница прячется в безликий кокон. Соломония развязала огромный узел на затылке и выпустила на свободу упругие пряди густых шелковистых волос. Даже сейчас, когда молодость ее была уже позади, великая княгиня не растеряла привлекательности, а в ее очах еще не угас огонь страсти, который, казалось, был куда ярче пламени, бившегося в фонаре инокини.
– Игумену я сказал, чтобы к тебе приставили двух послушниц – они выполнят любую твою волю.
Конюший Овчина-Оболенский подумал о том, что едва ли не впервые рассматривал государыню, не таясь. Чаще приходилось видеть ее лицо украдкой – на богомолье в соборе или на раздаче большой милостыни. А если случалось столкнуться с великой княгиней в полутемных коридорах дворца, то со страху боярин пригибался так низко, что мог видеть только голенища ее сапог и замысловатые вензеля на их носках. Сейчас, когда Соломония в одночасье переродилась из государыни в обыкновенную старицу, он не мог наглядеться на нее. Хороша баба! До великой княгини, всегда отгороженной от челяди множеством мамок и верховных боярынь, он сейчас мог дотянуться рукой и едва удержался от соблазна, чтобы не коснуться ее одежд своей грубой шершавой ладонью.
Государыня лико не отворачивала и взирала на Овчину-Оболенского спокойно и строго, как богоматерь на кающегося грешника.
– Знаю, князь, о том, что ты близок Василию и делитесь вы друг с другом секретами, как две кумушки, столкнувшиеся у колодца. Скажи мне как есть, Иван Федорович, приглядел ли себе любаву муж-государь? Может, обойдется все? Подержит меня малость в монастыре да оттает сердцем? – В черных, словно весенняя распутица, глазах княгини вспыхнул огонек надежды.
– Не обойдется, матушка, – честно ответил Овчина. – Давно он помышлял тебя в монастырь сослать, да никак не решался. Митрополит больно строг, все вторил: «Бог оженил, только он один и может развести». Не скрою, матушка, Василий не единожды говорил, что наследник ему нужен, а Соломонида бездетна. Он послов в Ливонию засылал, среди местных красавиц суженую присматривал. А как митрополит Даниил смилостивился и обещал брак расторгнуть, он тебя и запер.
– Кого ж он вместо меня-то присмотрел? – скривила губы Соломонида.
– Воистину, матушка, не сыскать тебе замену, как бы жарко того великий князь ни желал, – вполне искренне ответствовал боярин.
Соломония вошла в келью, огляделась по сторонам: стены толстые, словно в крепости, а потолок низок и тяжел, как крышка домовины.[6]
– Неужно весь век здесь доживать? – уныло пропела государыня. – А я ведь еще молодая, князь. Ты посмотри на меня, неужно так плоха?
Лампада едва тлела, бросая тускло-желтый свет по сторонам. Полумрак не испортил Соломонию, наоборот – лицо ее как будто приобрело свежесть, а едва различимые морщинки скрывала матовая бледность.
– Хороша, государыня, – признался боярин и едва нашел силы, чтобы отвести взор. – Ну… пойду я. Неблизок путь, до рассвета бы обернуться.
– Постой, – придержала молодца великая княгиня, едва коснувшись его широким рукавом. – Али уже надоела? Посмотри, Иван Федорович, как мне монашеский куколь[7] идет. Ну разве не хороша? – При этом Соломония подняла свою рясу по самые колени.
Ноги у Соломонии оказались длинными и упругими, и она напоминала кобылицу, поставленную в стойло к племенному жеребцу.
«Экое диво! – подумал боярин. – Не всякий раз удавалось разглядеть лико Соломонии, а тут ноги зреть довелось. Господи, дай мне крепости, чтобы воспротивиться проискам дьявола».
Насилу отведя взгляд от полных коленок великой княгини, Овчина-Оболенский уставился на икону, с которой умиротворенно взирала Владимирская Богоматерь.
– Хороша, матушка, слов не сыскать, – не покривил душой Иван Федорович, думая о том, что, ежели была бы Соломония простой девицей, подхватил бы он ее в охапку и подмял бы на жестких нарах.
Дверь отворилась, и игумен, просунув в келью бородатое лицо, спросил:
– Может, надо чего, матушка?
– Поди прочь! – осерчала вдруг государыня. – Видеть никого не желаю! С князем мне наедине перемолвиться нужно.
Овчина подумал, что еще мгновение – и великая княгиня, сняв сапог, запустит им прямо в угодливое лико владыки, как это делает сердитая купчиха, поучая надоедливую челядь.
Когда же игумен неслышно притворил за собой дверь, Соломония заговорила совсем другим голосом:
– Василий все глаголил, что пустопорожняя я. Двадцать лет прожили, а дите так и не нажили. А может, не у меня изъян, а у князя московского? Сколько девок мой муженек перебрал, да только ни одна из них от него понести не сумела. Мне бы помудрее быть – к молодцу какому подластиться. И налюбилась бы я всласть, и еще муженьку наследника бы народила. Ой, господи, что ж это я такое говорю?! Помилуй мя, праведный, и укрепи!
Овчина-Оболенский стоял недвижно. Своей невозмутимостью боярин напоминал огромный валун, лежащий в поле. Как его ни двигай, как ни тяни, а только не сокрушить – попирая столетия, растет он из недр земли со времен Адамова греха.
– Матушка, ты бы прилегла – устала, видно, с дороги, – отозвался наконец Иван Федорович.
– Испугался? – удивилась великая княгиня. – А я слышала, что ты воевода не из трусливых. Будто бы рубишься в сечах, не уступая дружинникам.
Матушка сделала шаг навстречу, и ее руки, словно тяжелые цепи, опутали плечи князя.
– То сеча, – отвечал Иван, чувствуя на лице жаркое дыхание государыни. – А здесь… Да и не смею я, матушка.
– А ты посмей. – Соломония все крепче прижималась к груди Овчины. – А может, ты великой княгиней брезгуешь? А может, вообще баб боишься? Иль тебе моя монашеская ряса мешает? Так я тебе сейчас помогу, – тихо пообещала государыня и, ухватившись пальцем за подол рясы, принялась стягивать ее через голову, оголяя покатые бедра, небольшой округлый живот и налитые груди.
Уже не в силах совладать с собой, Иван Федорович скинул охабень,[8] бросив его подстилкой на жесткую кровать, и жадно потянулся пересохшим ртом к упругим грудям великой княгини.
Государь Василий Иванович слыл охотником искусным. Редко возвращался он с охоты без богатой добычи, а настреляв лишь дюжину зайцев, день считал неудачным и добычу раздавал довольной челяди.
Великий князь уже третий час сидел в засаде. В государевой власти было окружить лес расторопными загонщиками, которые, покрикивая и гремя трещотками, прошлись бы через хвойные заросли и вытолкнули бы зверя прямо под стволы охотничьих пищалей. Умелые сокольники могли бы уток согнать с поднебесья и направить крикливую тучу прямо на государевы стрелы. Многоопытные медвежатники сумели бы обнаружить лежанку хозяина леса, и Василий Иванович, с рогатиной в руках, мог бы смутить покой лесного воеводы. Но великий князь всея Руси решил положиться на волю провидения господня, ожидая, что зверь сам выйдет к тайнику.
Однако лесная тропа долгое время оставалась пуста, и лишь однажды поляну плутовато перебежала рыжая косуля.
Василий Иванович стал уже подумывать о том, что зря положился только на божью милость, как вдруг на поляну вышел огромный лось. Его рога больше походили на соху, какой рачительный крестьянин вспахивает озимое поле.
Толстая шкура зверя несла на себе следы многих поединков, кривые шрамы заросли бурой шерстью, и только на самой морде зияла плешь.
Остановился лось, повел крупной головой, словно ожидая кого-то увидеть, и нетерпеливо ковырнул копытами, выдрав из земли пук травы.
– А лось-то непростой, Василий Иванович! – отметил Овчина-Оболенский. – Глянь на рога, какой-то кузнец их в золото приодел.
Лось и впрямь был золоторогим, словно на лбу его разместилась княжеская корона.
Выглянуло из-за туч солнце, и рога, отразив его лучи, на миг ослепили государя.
– Ишь ты, как ярок, – подивился Василий Иванович чудному зрелищу, опустив пищаль. – Кто же ему такую корону подарил?
– Это Михаил Глинский постарался, – отозвался Иван Федорович. – Он тут с племянницей зимой проезжал, когда на него волки напали. Думал – разорвут. А тут из леса сохатый вышел. Не поверишь, государь, все зверье рогами пораскидал. Потому князь велел лося изловить и рога его золотом изукрасить, чтобы охотники издалека видели и тронуть не смели. А ежели кто пойдет на бесчинство, обещал живота лишить.
– А с какой такой племянницей Глинский ехал, уж не с Еленой ли?
– С ней самой, государь.
Василий Иванович неспроста таился в засаде. Полагаясь на божий суд, он решил – если выйдет к тропе лось, значит, быть в недалеком будущем свадьбе, если ожидание станет напрасным – холостым будет жить целый год.
– Иван Федорович, – строго глянул на князя государь, – сватом моим будешь?
Овчина-Оболенский расположился на пне, неровный срез которого оказался неудобен для седалища, но князь решил терпеть, опасаясь одним своим неосторожным движением нарушить безмятежность зверя.
А лось, не подозревая о близком соседстве, толстыми губами рвал сочную зелень.
– Василий Иванович, за честь великую сочту. А в невесты кого метишь?
– Елену Глинскую.
– Вот как! – не сумел скрыть удивления князь.
Следом за сохатым из чащи вышли три лосихи и, утопая по самое брюхо в многотравье, покорно приблизились к великану. Они терлись боками о его морду, беззастенчиво ластились к самцу и напоминали обычных баб, добивающихся мужниной ласки.
Василий Иванович вдруг вскочил, неожиданным своим появлением нарушив тайну свидания лесного великана и его подруг, а потом, набрав в грудь поболее воздуха, засвистел, вложив в этот свист всю государеву душу.
Лось поднял голову, тревожно поводил ушами. Некоторое время его огромные, слегка выпуклые глаза как бы с укором взирали на возмутителя спокойствия, и наконец он нехотя побежал в чащу, увлекая за собой самок.
Чернобожий лес находился в пятнадцати верстах от Москвы, но, несмотря на близость к городу, он был нелюдим. Редкий путник отваживался побеспокоить его своим присутствием. Лес был темен, его густые заросли не могла пересечь ни одна тропа, и дороги опасливо сворачивали в сторону, едва столкнувшись с разросшимися кустами.
Лес был угрюм и страшен, как языческий Чернобог, чей храм когда-то возвышался на вершине горы.
Сейчас, как и во времена седого язычества, старый Чернобог требовал для себя все новых жертв. И если раньше кровавый дар приносился добровольно, то теперь множество леших, водяных, кикимор, оборотней и разных других злых сил всевозможными хитрыми путями уводили московитов в колдовскую чащу и скармливали человечину жестокому богу.
А потому девицы с молодцами не кружили здесь свои хороводы, не прыгали на веселого Купалу через огромные костры, а счастливые пары проводили свои сладкие ночи в других, более подходящих местах.
Не однажды митрополит московский Даниил в сопровождении архиереев выходил к чаще, чтобы каждением и многими молитвами повытравить злые силы. Дьяки разбрызгивали святую воду, крестили темные глубины заколдованного леса и, свершив очищение, с облегчением уходили восвояси. Однако не проходило и недели, как нечистая сила вновь изрыгалась из ада, и все оставалось по-прежнему. Московиты подмечали, что ведьмы опять летают над лесом нагишом, а водяные девы снова аукаются между собой такими истошными голосами, что знобило не понарошку.
Зверья в этих местах водилось на диво много, но московиты были убеждены, что травить его нельзя, так как заговоренные и проклятые принимали обличье животных и неприкаянными шастали в заповедном лесу.
Знающие люди поговаривали, что заколдованный лес таит в себе богатства несметные. Будто бы во времена Ильи Муромца и Змея Горыныча прятали здесь сокровища лихие люди, оставляя клады под охраной невинноубиенных и проклятых душ, которые и поныне служат грешным хозяевам пошибче цепных псов. Много было охотников дознаться, где скрываются сокровища, однако всякий, кто переступал заповедный лес, погибал лютой смертью, и белые его косточки валялись на земле, словно разбросанные каменья.
Если кто и находил управу на нечистую силу, так это медведи, которые своим ревом наводили страх на кикимор и леших, чьи испуганные голоса тогда долго верещали на дальних болотах. Находились смельчаки, желающие повытравить этих злыдней совсем. Они заходили в глубинные чащобы, ведя за собой прирученных медведей. Громыхали тяжелые цепи, стучали колотушки, стреляли пищали. Медведи давили кикимор лапами, скалились на леших и норовили цапнуть водяных за длинное хоботье. В лесу царил такой страшенный переполох, что злая сила в опрометь сбегала в запредельные места. Но нечисть возвращалась вновь, едва звери поворачивали на хозяйский двор для увеселения публики.
Именно этот лес и облюбовал для своего жития Михаил Глинский, которого самого вполне можно принять за князя нечистой силы не только из-за его грозного обличья – он походил на такового и по характеру. Князь Михаил был огромен, вопреки обычаю, никогда не брил головы, и волосья густыми прядями свешивались на его плечи. К тому же он слыл таким сквернословом и задирой, что его, как чуму, за многие версты обходили ближние бояре.
Огромный дворец Михаила Львовича высился на краю леса, а забор высотою в двадцать локтей[9] скрывал то, что в нем деялось, хотя всем и так было известно, что здесь по ночам собирается всяческая нечисть.
Михаил, единственный среди мужей, без опаски охотился в колдовском лесу, и московиты уверяли друг друга, что лешаки подгоняют под стволы князя стада оленей и косуль, щедро расплачиваясь с ним за гостеприимство.
В московском дворце Михаил Львович появлялся не часто, разве что в крайнюю нужду: непременно бывал на похоронах и свадьбах родственников. И поскольку Глинский знался с различной нечистью, дружки и кумовья всякий раз слезно просили его пройтись впереди свадебного поезда и обсыпать дорогу сором, который стал бы преградой злобе да напасти. И чудно было наблюдать за тем, как впереди лошадей шествует знатный князь, размахивая во все стороны кулаками и грозя в голос кромешникам[10] и пакостникам.
Михаил Львович был известен на Руси задолго до приезда в Москву. Говаривали, что он богат не только землями, но и умом. Слыл боярин большим ценителем крепкого португальского вина и юных дев. Еще до того, как строгий отец отправил молодого Глинского за знаниями в далекий Рим, немало хорошеньких графинь впервые познали сладость любви именно в его постели.
В Риме, в отличие от Риги, его любовные победы ни у кого не вызывали ни зависти, ни одобрения: там у всякого кабака можно было встретить немало девиц, завсегда готовых оказать нетерпеливому юноше любовные услуги за весьма скромную плату.
Но Рим покорил Михаила не только податливыми девицами в оранжевых чулках, но и великолепными готическими соборами, казалось, подпирающими небо.
Бедовая натура Глинского не мешала ему учиться живописи, и князь темными вечерами рисовал хорошеньких натурщиц, а короткими ночами проверял – так ли они прелестны и нежны, какими он сам изображал их на картинах.
Михаил Львович учился также на факультете богословия, кроме того, посещал известных астрономов и, прильнув глазом к телескопу, с восторгом рассматривал таинственный мир звезд.
Отцу Михаил отписывал восторженные письма о Вечном граде, хвастался успехами в учебе и непременно просил денег, ссылаясь на то, что светское общество весьма притязательно и, кроме громких титулов, ценит еще и крупные состояния. Старый Лев Глинский поощрял в сыне как тягу к знаниям, так и любовь к светской жизни, а потому в средствах не ограничивал.
Скоро о молодом литовском князе заговорил весь Рим. Михаил сумел добиться расположения даже герцогини Анны, племянницы самого папы, и девушка каждый вечер увлекала молодого княжича в родовой склеп, но довольно быстро страсть герцогини стала раздражать непостоянного литовца, и он вместо фамильного склепа любвеобильной Анны вновь стал посещать тихие каморки непритязательных итальянских проституток.
Возможно, Михаил Глинский так и жил бы в Риме, сочетая приятное с полезным, прослушал бы полный курс богословия и вернулся в Ригу в степени магистра, где под звуки соборного органа наставлял бы хорошеньких грешниц на путь боголюбия и истины. Но однажды, загрустив дюже по дому, он в сердцах обрушил глиняную кружку с пивом на голову не понравившегося ему незнакомца, который, на беду, оказался племянником декана. Юношу вытащили с того света за пятки, а Михаилу Глинскому пришлось из столицы Возрождения уносить ноги.
Он бежал морем, нанявшись обыкновенным матросом, и полгода вместе со всеми поднимал паруса и драил швабрами палубу, пил ром и посещал портовых жен, а в искусстве сквернословия сумел обойти самого капитана, и матросы, признав его превосходство в этой области, уважительно обращались к нему «сэр».
Но в конце концов Михаилу Глинскому наскучило морское однообразие, и он решил сойти в Любеке.
Михаил Львович не стал медлить и отправил отцу письмо с посыльным, в котором указал новый адрес и нижайше просил деньжат.
Подумав, он приписал:
«Сам себя не узнаю, батюшка. Одежонка, что на мне, похожа на ту, что носят христолюбцы, сидящие в Пасху перед соборами и выпрашивающие денежку».
Батюшкин ответ не заставил себя долго дожидаться: «Дурнем был, дурнем и помирать будешь. Шлю тебе золота, трать, да знай меру – и нашему княжескому достоинству конец прийти может. Ты для меня что церковное пожертвование – ни прибытку от тебя, ни чести. Вложил, словно в реку добро бросил».
Возможная нищета заставила Михаила совсем по-иному взглянуть на мир. Скоро своей расчетливостью, а подчас и скупостью стал он удивлять даже чрезмерно практичных немцев и через год приумножил батюшкины гривны втрое, а на Рождество отослал старому князю золотую статуэтку нагой Афродиты.
Затем Михаил Львович перебрался в Гамбург, где сумел зарекомендовать себя умелым, оборотистым торговцем, скупая почти даром недвижимость у разорившихся купцов, а потом выгодно продавая ее. Однако в вольном городе Глинский тоже не задержался и скоро съехал в Испанию, где ему стал покровительствовать сам король. Тот даже хотел оженить князя на своей племяннице, и только яростный протест со стороны Михаила заставил его изменить решение.
Михаил Глинский смелым поведением сумел добиться уважения мужчин, а остроумными замечаниями – расположения дам. И уже никто не удивлялся, что перед улыбчивым литовцем распахивались двери самых притязательных домов Испании, а добрая половина родовитых дворян Мадрида мечтала видеть его в качестве почетного гостя. Отцы уважаемых семейств посматривали на Глинского оценивающе и не прочь были заполучить его в зятья. Многие из них даже не подозревали о том, что он наведывается к их дочерям не только через парадные двери…
Возможно, Михаил Глинский и женился бы на хорошенькой дворянке и затерялся бы в свите испанского короля, если бы не строгий наказ стареющего отца искать супругу только в родных краях. Старый князь опасался, что, оженившись на чужбине, любимый сын так и останется в далекой стороне и некому будет передать фамильные землевладения, которые составляли едва ли не половину великого княжества Литовского.
Михаил Львович Глинский вернулся на родину только через десять лет скитаний. Уезжал он в Рим едва ли не безусым отроком, а возвратился назад опытным мужем, почти достигнув тридцатилетнего рубежа. За его спиной остались дороги многих государств Европы, разбитые сердца двух дюжин графинь и трех герцогинь, несметное количество выпитого портвейна и победы на пяти дуэлях. За ним, как шлейф за благородной дамой, тянулся ворох всевозможных историй, и трудно было понять, где правда, а где морока.
Совсем скоро Михаил Глинский оженился, взяв в супружницы дальнюю родственницу великого литовского князя Александра, тем самым расположив его к себе, но одновременно пополнив список своих врагов и недоброжелателей.
Князь Глинский сумел сделаться доверенным лицом Александра, и тот без его участия не принимал уже ни одного серьезного решения – будь то объявление войны или расставание с очередной любовницей. Оставшиеся не у дел паны зло надсмехались над великим князем и говорили, что Александр любит Глинского куда больше, чем собственную жену.
Они терпеливо дожидались какого-либо неверного шага государева советника, но Михаил Львович не промахнулся ни разу и прирастал не только новыми землями, но и плотью, неустанно раздаваясь вширь, и скоро стал напоминать медведя в канун спячки.
Незадолго до смерти Александра Глинский доказал, что неплохо себя чувствует не только в дамских будуарах, но и на поле брани – он сумел разгромить крымскую тьму, вторгнувшуюся в пределы Литовского княжества. И очень скоро Михаил Львович стал едва ли не единственным властителем Ливонии. Именно он был душеприказчиком почившего князя, схоронив его с надлежащей честью в городе Вильно.
Король польский и великий князь литовский Сигизмунд прибыл в Ливонию сразу после смерти брата Александра. Он вез с собой железную клетку, в которую, по наущению ливонских панов, хотел засадить Михаила Глинского. Но когда тот вышел к новому государю без дружины и с поклоном протянул скипетр, выпавший из рук почившего Александра, Сигизмунд сказал, что ценит его преданность и обещает сохранить за князем и родовые замки, и вновь приобретенные земли.
Однако Михаил Львович уже совсем скоро ощутил на своих плечах тяжесть королевской длани: Сигизмунд отобрал киевское воеводство у его брата Ивана, а самого Михаила Глинского пообещал заточить в замок, если тот надумает вступиться за родственника.
Привыкший быть первым, Михаил Львович сполна ощутил на себе горесть государевой опалы. Теперь каждый шляхтич орал ему в спину обидные слова, а давний враг Ян Заберезский, сделавшийся доверенным лицом государя, во всеуслышание называл его в Раде изменником. Пан убеждал Сигизмунда, что Глинский давно помышляет оторвать от Польши огромный кусок с городом Киевом, чтобы воссоздать Русское государство в прежних его границах.
Михаил Львович требовал королевского суда за клевету, но Сигизмунд, постоянно занятый оленьей охотой, всякий раз откладывал дело. А потом и вовсе решил показать князю Глинскому на дверь.
– Видит господь, я сделаю то, о чем нам предстоит пожалеть обоим, – с порога произнес Михаил и, хлопнув на прощание дверью, покинул королевский дворец.
С отмщением Глинский медлить не стал: в этот же вечер князь отписал московскому государю Василию письмо, что Сигизмунд слаб, что воинство его рассредоточено и лучшего времени для атаки на польские гарнизоны не найти. А помощи королю ждать неоткуда.
Ответ не заставил себя долго ждать. Русский посыльный поклонился князю, как было велено московским государем, трижды до земли, а потом сообщил, что Василий Иванович уже отправил дружины под Вильно и будет рад видеть Михаила Львовича в своем воинстве. Наградой и почестями не обидит, ежели князь Глинский выступит против польского короля немедля.
Михаил Львович аккуратно свернул грамоту, крепко затянул ее тесьмой и произнес:
– Вот этих слов я и дожидался от русского государя. Передай Василию Ивановичу, что скоро свидимся в Москве. А теперь поеду обидчиков карать.
Князь на расправу оказался крут: уже на следующий день он переправился через Неман, заявился в Гродно и ночью, словно привидение, предстал в спальне пана Заберезского.
– Слышал я о том, что тебя кошмары мучают, Ян. Вот решил подлечить тебя немного. – Князь медленно вытащил меч из ножен. – Самое время, чтобы крепко уснуть. А ты кто такая? – прикрикнул он на девку, лежащую рядом с Яном.
Женщина натянула толстое одеяло на самый нос и с вытаращенными глазами ошарашенно наблюдала за князем.
– Дворовая я, – едва выдавила она.
Князь подцепил мечом край одеяла и скинул его на пол.
– Ишь ты, а хороша. А теперь – пошла прочь!
– Дай мне умереть в парадной одежде, – пожелал Ян Заберезский.
– Разрешаю, – смилостивился Михаил.
Заберезский надел красный бархатный кафтан, повесил на шею княжеские бармы, потом укрыл волосья венцом.
– Я готов, – спокойно произнес он.
Глинский размахнулся и сильным ударом снес голову пана с плеч.
Победно пройдя через всю Литву, Михаил Львович вступил в Великий Новгород.
Василий Иванович встретил князя Глинского достойно: одарил своим платьем, конями, на приезд пожаловал городами Малым Ярославцем и Медынью, а на пиру в его честь встал из-за стола и поднял чашу с вином.
– Пригоже нам такой слуга – и делами виден, и статью не обижен. Земли я тебе дал немалые, не каждый князь такими владеет. А сейчас вот чего хочу сказать. О своей ливонской вотчине не беспокойся, дам я тебе полки для обережения этих земель от Сигизмунда. Воевода ты славный, все по-твоему должно получиться. А ежели надумаешь больше у короля отвоевать, то возражать не стану, все эти земли твоими будут.
– Вот за это спасибо, государь, – растрогался Михаил Львович.
Он уже видел себя могущественнейшим князем на Руси, где вотчина самих Шуйских будет составлять едва ли половину его земель.
Принесли жареного поросенка.
В знак особой милости Василий Иванович повелел стольникам отрезать рыло у порося и на золоченом подносе передать новому слуге.
Михаил Глинский выехал в Ливонию тотчас, едва получил посошные полки.[11] Плохо обученные, едва оторванные от сохи, они, казалось, совсем не были способны для ратного дела. Многие из них не владели даже луком и в глаза не видели пищалей, но уже через три месяца они ненамного отличались от прочих ратников и воевали за ливонские земли так же крепко, как если бы бились за родной дом.
Михаил Глинский посматривал уже на Киев; он сумел даже заручиться поддержкой Менгли-Гирея, однако точно такую же помощь крымский хан обещал Сигизмунду и, не стесняясь, пополнял свою казну как московскими гривнами, так и польскими злотыми.
Михаил Львович Глинский показал себя умелым политиком: ему, известному едва ли не во всех королевских дворах Европы, не составляло большого труда раздобыть опытных пушкарей и ратоборцев, и тремя месяцами позже он сумел взять Смоленск.
Младшие воеводы поздравляли Глинского с победой, и мало кто сомневался, что Смоленск отойдет к личным владениям князя с той же легкостью, с какой Малый Ярославец стал вотчиной Михаила Львовича.
Глинский уже подбирал кафтан, в котором явится на двор к Василию Ивановичу, чтобы из рук государя получить права на Смоленск, когда дверь стольной комнаты распахнулась и на пороге предстал дьяк[12] Боярской Думы.
– Боялся не застать тебя, князь, – тихим голосом произнес статный молодец. – Государь наш грамоту тебе отписал.
– Что в ней? – спросил Михаил Львович, предчувствуя недоброе.
– В ней-то… – Дьяк по-хозяйски расселся на скамье. – Хм… отписано. Смоленск русским градом был, русским градом и впредь пущай останется. У Михайло Глинского земель и без Смоленской волости предостаточно. Кто знает – отдашь ему Смоленск, а потом силой назад забирать придется.
Михаил Львович поморщился, но обиду сумел проглотить молча.
Дьяк черпнул ковшиком прохладный квасок из огромной бадьи и важно продолжал:
– Государь повелел тебе быть немедля в Москве. В санях шуба новая лежит, государь пожаловал тебе за старание. Тебе она, князь, кстати будет – твоя-то хоть и дорогая, но молью на локтях побита.