… Кому какое дело до истории моего детства?..
Л .Т.
… А вы уверены, что такой человек существовал? Разве с вами не бывает так, что, поверив во что-то, вы полагаете это сущим, а на самом деле этого нигде нет? Так и ваша история…
ХИРАОКА КИМИТАКЭ
… Я пела песни о том, как любила…
Пьер Луис «Песни Билитис»
«Новобранец», не помню какого французского автора.
Абрикосы, помытые тёплой стоялой водой.
Оцинкованной кружки блестящие ранки-царапины.
Шелковицей подпёрся
от жары задохнувшийся дом…
«Про чего?» – Про войну. Только старшего брата не слушаю.
Только чистых некрашеных досок светла нагота…
Почему-то я знаю, почему-то я знаю, что лучше мне
Почему-то не будет, не будет совсем никогда…
Жёсткий тюль занавески, высокой булавкой заколотый.
Чинит ходики дед. На обоях пятно-теремок.
Все события толстой, понятной всемирной истории
Умещаются в восемь спокойных, красивых томов.
Из прорехи матрасной лезет ваты зернистая кашица.
Сладость липкого пальца, сладость липкого пальца во рту.
Почему-то, не знаю, почему-то, не знаю, мне кажется, —
Вот куда захочу… Вот сейчас, … захочу и пойду…
«Про чего?» – Про войну. Только старшего брата не слушаю.
Только чистых некрашеных досок светла нагота…
Почему-то я знаю, почему-то я знаю, что лучше мне
Почему-то не будет, не будет совсем никогда.
Мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.
Мой дед молчит,
и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.
Восточный он король,
и полководец его
индийский петух…
Как в сказках Гауфа
или на той страничке, где принцесса Брамбилла…
Он обрубает ветви шелковицы,
и страшным блеском секиры вспыхивает его топор.
И солнце сламывается в его ноже домодельном, на лезвии гнутом.
И полководец его,
индийский петух
минует светлый двор
Блестящим в пестроте, воинственным раджпутом.
И утром, на жестком тюле низкой занавески у него над головой,
Его советник, древний жук, огромный и усталый,
В пушисто отороченной раввинской шапке темно-меховой,
Читает «Зохар» – книгу тайную Каббалы.
Придворные служители-цветы одеты в золото и атлас.
Они ждут приказаний своего короля и не обманываются его одеждой
скромной.
Внезапный острый блеск неимоверных глаз.
Темно его лицо коричневостью темной.
Он голову поднимет и распрямится,
и на несколько блистательных минут
Из-под косматых бровей повисших возникает взгляд его тяжелый.
Глаза его так страшно и упоительно блеснут.
Глаза его, как сабли, так страшны и голы.
Он беден, у него на голове сплющенная темная кепка,
и у него брюки старые – в дорожной пыли.
И он дыхание переводит, опираясь на мусорный ящик.
Но вот он опускает глаза,
и бусину перламутровую он видит, и поднимает для меня
прямо с земли.
Богатство и власть у него,
как в сказках, у всех королей настоящих.
Ведь это Азия,
окраина,
свобода – улица глухая…
Со всех концов империи ссылают неугодных сюда.
И музыкой уличной все это связать бы…
Ведь это Азия с причудливостью смеха и стыда…
И вот звучание похорон или греческой свадьбы…
А когда он слышит музыку…
И вот наше с блестящим большим гвоздем крыльцо…
И оцинкованное ведро, поблескивающее серым боком…
Я до безумия тогда люблю его лицо,
Так искалеченное в его детстве далеком…
Тогда он светел весь и светом осиян.
Тогда он посвященный и хранитель звуков и тайной их планеты…
Кричат литавры, и ладони бьют в турецкий барабан,
Открыто и отчаянно поют кларнеты…
В то утро поднимается рассветного солнца красный круг
И растворяется в сверкающие жаром переливы.
Мой дед молчит,
сжимает скрещенные пальцы смуглых рук.
И голову склоняет, снова молчаливый…
Его отец – ветвистый карагач,
и целый жаркий день
Всей силой темных мускулов, древесно слитой по крупицам,
Дарует живое дерево приют и тень
Своим возлюбленным певцам – восточным птицам…
Прохлада утренняя перед жарой дневной,
и от песчинок прилипших
на ступнях босых – слабый зуд.
Он позволяет мне снимать сандалики,
и пальцам ног становится свежо и колко.
И маленькие горлицы округлые перекликаются,
друг дружку зовут,
И щелкает громким голосом невидимая перепелка…
А где-то далеко
всегда тепло.
И можно всегда ходить босиком.
И золотой мечети свет
летит на плоский светлый камень…
А здесь меня он кормит вкусным кислым молоком
И греет мягкими и крепкими тяжелыми руками…
Я никогда не понимала, что он уже очень стар.
И я не так, как надо, проводила его, когда пришло время разлуки…
Я помню, как я с ним за руку ночью иду через базар,
А вода в канавах-арыках журчит,
И он спрашивает, слышу ли я эти стройные странно-скромно-красивые
и свободные звуки…
А эти каменные прилавки черны,
и темная пустота.
И в темноте люди, темно́ -видимые, играют в карты.
И ждешь от этих людей какого-нибудь очень страшного поступка.
И это страшно всё и безысходно как-то.
И маленькая лампочка электрически горит,
как будто какая-то странная пустая и тонкая скорлупка…
Только ему эти люди не страшны, и он никого не боится.
И мимо них проходит со мной.
И я с ним не боюсь. И черная летучая мышь или ночная птица
Смелыми широкими кругами непонятно летит над площадью базарной
ночной…
Вот он мгновенно склоняется и с каменного прилавка что-то берет.
Это бутылка пустая. Одним ударом о камень темный он
отламывает бутылочное горлышко,
и края стеклянные рвутся и заостряются.
Он ударился костяшками пальцев о камень, я чувствую по стуку.
Но боли не выдает,
напряженно сгибается вперед
И резко вскидывает согнутую в локте руку…
Он жертвой остаться никогда, ни за что не мог.
Все зацветает кровавым красно-арбузным цветом.
Я понимаю внезапно, будто озарение, и признаю́
движения страшные сжатых кулаков
и отчаянных ног.
Мужское естество сверкает в этом…
И ночью однажды я, маленькая, просыпаюсь, и вижу свет из кухни,
и тихо туда иду.
В тесной комнате дыхание теплое старшего брата…
Я тихо подхожу в короткой белой рубашке и босиком
и прижимаюсь к стене возле приоткрытой двери…
Мой дед
Он, до пояса раздетый, смуглый и худой.
Женщина овладела им!
Бабушка моя властвует, словно колдунья из сказки,
она его схватила, и наклонила его над тазом с водой,
И моет ему голову мылом, а он всхлипывает, как мальчик,
потому что мыло попадает в глаза и сильно горячая вода…
И вот оно опять – мужское естество.
С такою кротостью и силой держит он буханку хлеба.
О, как я рвусь тогда боготворить его,
Как будто телом всем впиваю море или небо…
Я так люблю его!
Такие ласковые нежные теплые губы его огромного искалеченного
рта…
Он вдруг распрямляется —
и похож со своей палкой на великого того пастуха из древности,
шагающего горделиво за своей отарой.
Меня в моей любви остановить не может его хромота
И темнота его одежды грязной старой…
А в его страсти к любому звучанию музыкальных инструментов —
такой таинственный и нежный пыл…
Вот он босой,
и ногти у него такие большие, страшные, кривые,
как будто сказочные когти,
а рядышком —
тихая запыленность его темных
стоптанных ботинок…
Защитник слабых он, бесстрашный он, всегда такой он был…
И если бьют кого-то на улице,
он бросается защищать.
И уличную драку он преображает в поединок…
Я так люблю его…
Мы татары
Мы татары
Мы татары…
– Мы булгары с Волги…– он говорит внезапно…
И я снова маленькая девочка,
и поднимается рассветного солнца красный круг
И растворяется в сверкающие жаром переливы.
Мой дед молчит, молчит,
сжимает скрещенные пальцы смуглых рук.
И голову склоняет
снова молчаливый.
И мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.
Мой дед молчит,
и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.
Восточный он король,
и полководец его
индийский петух…
Как в сказках Гауфа
или на той страничке, где принцесса Брамбилла…
Л. К.
Давно я не видела такого молодого лица.
Давно я не радовалась мальчишескому телу голому.
И не мёртвая шапка, а просто одна живая лиса
Обвивает эту черноволосую голову.
И выписаны тайно и размашисто
следы птичьих когтей на шапочном ярлыке.
И метро переполняется нечеловечески-горловыми
птичьими голосами.
А эта лиса
всё время резко улыбается на своем родном языке,
И непонятно смотрит на меня своими глазами.
Как будто с киноэкрана,
когда высокое дерево зелёное вдруг прямо на людей сидяших
всеми своими листьями порывается.
Квадратики зеленой куртки,
будто светлый живой атласистый, из книжных фотографий оживший
камень малахит.
А юноша тоже
только глазами темными яркими радостно и глубоко улыбается,
И дышит яблоковым своим живым лицом,
И молчит.
И пусть этой отчётливой переливчато-щелкающей музыкой
Не поются приоткрытые большие нежные губы,
но зато
Радостное тело угадывается в слабой одежде узкой,
И свивает в сердце моём одно свое гнездо.
И зелёная куртка сияет, как будто листья древесные, помытые дождем.
И белая радостность крупных зубов, мгновенно-яркая;
и белизна свежая,
потому что весна яблоневой цветущей ветки.
На одно мгновение – вместе —
в чьём-то большом едином дыхании мы живем.
Распушились мягкие меховые иглы над этими черными раскинутыми
бровями,
и вот я быстро вгляделась в насмешливый черный блеск ресниц
и увидела выпуклые смуглые веки.
И сразу опустила глаза
и увидела взрослые чёрные туфли, закрытые, без шнурков;
Зато у ворота вились лёгкие зеленые шнурки…
Зима и весна, живые,
за руки держатся,
прямо ко мне делают несколько шагов…
Яблоко лица,
ты послушай меня,
мне хочется медленными умиленными губами целовать обе твои
щеки…
Мальчишеский кадык —
живая косточка под кожей тугой —
тонко и жестко.
Телесная сила и вытянутость —
мальчишески-учащённое биение сердца.
Черные брюки узко морщатся в подколенках —
длинные худые ноги подростка.
Сморщилась темнота шерстяного носка и видно светлую щиколотку
волоски острые светятся…
Юноша и не видит меня, и не знает обо мне,
и не захочет знать.
И если его губы совсем раскроются и слово произнесут.
это будут не губы человеческие, а лишь одна страшная звериная
пасть.
Но разве это всё значит, что я должна с закрытыми глазами жить,
как будто без снов тяжко спать?
Нет, я раскрою свои глаза и стану солнечные лучи сама прясть…
Ведь это, чтобы я что-то чувствовала,
чтобы вдруг сама себе нравилась.
Мне посылается, дарится Лазарь такой.
Незаметно, кем-то,
чтобы я проснулась и радовалась
В этом вагоне, от одной станции до другой…
Это какой-то чудный и необъятный Завет;
И понять его,
так же как и вдруг обняться,
мы не можем…
Двери уже закрылись,
и стало мое задыхание,
потому что пылиночный солнечно-детский свет
Мне одной виден секунду
над этим пустым сиденьем кожаным.
Посвящается ХаКа, эМИ, и замечательному Хи, и, конечно, Маске
– Дорогая, не уходи далеко из себя
это для тебя опасно.
Я намыливалась душистым зеленым мылом
Дилбер выливала на меня таз прохладной чистой воды
Баня светилась бликами мрамора
Мы вытирались
совали скомканные полотенца под мышки
На коричневой столешнице низкого столика уже поставлены
чайные чашки
маринованный виноград, персики на блюде
Мы жили потому что сейчас потому что давно
когда еще было мало телефонов и все думали, что войны не будет,
потому что ведь это невозможно:
сбрасывать бомбы на города!
Поэтому войны не будет,
так думали
И мы расселись на тугих красных подушках
моим большим ягодицам в больших трусах под широкой полой
платья было хорошо
на красной подушке тугого шелка
Вокруг столешницы кружилось дыхание
красноватой хны, крепких настоек из лепестков розы
и таких фиалковых мехлемов
Рахшанда-ханым внесла еще два толстых белых чайника
на чёрно-цветочном лаковом подносе,
где круглились на черном лаке толстые розовые розы
Чай – как хорошо… Ах! как хорошо…
прохладная рубашка
прохладная ширина платья
волосы по спине
вытертые свежим полотенцем, выжатые
прохладные
не мокрые уже
Я была дома
Всё это был мой дом
Всё это была я
И я бежала из себя
И вокруг женское лицо каждое
лицо подруги
не впускало,
скрываясь яркими глазами
здоровьем круглотой щек
и улыбкой
А я подумала,
что если бы эМИ был такой же талантливый, как Лев Толстой,
тогда
эта история о двух братьях
превратилась бы во что-то такое очень важное
общее человеческое
человеческое важное
Ну, не знаю как сказать!
– Есть такие страны, такие государства,– говорила Лейла-ханым, —
там люди, там женщины и мужчины вместе моются в бане.
И в тюрьму их надо сажать
отдельно мужчин от женщин!
И я так думала,
как Лейла-ханым
И Лейла-ханым немного подалась вперед
почти незаметно
Или просто ее лицо сделалось серьезным
а только что было почти смеющимся
Мое тело сделалось большим, полным
Я посмотрела на женщин,
такая же, как все они,
только внутри своего тела бегущая из себя
И в лице Рахшанды просвечивало очень смутно и потому еще красиве́ е
лицо —
прекрасное яблоко, гранатовые губы
такие черные глаза,
сияющие в улыбке Александру
когда Македонец любовался
И из моей головы, из моего сознания почти ясные выплеснулись
цветущие горы
нарядные узорные слоны, смуглые воины
Роксана!
Я бежала из себя,
как девочка в коротком платье —
коленки вперед, локти назад —
длинные ноги и руки, темная гривка волос подпрыгивает на шее
Я бежала из себя
вперед
вперед
И вот тогда
моя любимая умная подруга Мариам-ханым
сказала мне:
– Дорогая, не уходи далеко из себя,
не уходи далеко из себя…
С прописной буквы разные Востоки
виденные, читанные, прожитые
перемешивались где-то в моей памяти
как разноцветные – в миске – белые и пестрые фасолины
и выходили красивые нарядные
строками в стихи
Бабушка, мамина мама, распускала по спине
плотной и уютной в большом темном платье
белый в мелкую-мелкую крапинку головной платок
и завязывала маленький узелок под подбородком
Большие выпуклые стекла очков были главными на ее круглом
сморщенном и светло́ -смугловатом лице
– Бала́м – дитятко, – произносила она мне
с интонациями такого жаления меня,
такого неизбывного смирения перед моей судьбой
Она говорила «Феня» —
она думала, что это такое всехнее производное от «Фаина»
она не знала, что это такое русское просторечное простое…
и не от «Фаина» – «сияющая», а от «Феодосия» – «богоданная»
А меня «Фаина» зовут
И пять лет своих до ее смерти
я была Феней
из ее уст деревенской женщины из-под Казани
Мой Запад
окраинный, привязанный к одному из моих Востоков
поднимающий на балкон на веревке глиняный кувшин в корзинке
молочницы
не чующий, не ощущающий решительно
никакой гражданской войны
никакой мировой войны
женским материнским телом в домашнем халате
А в кухне на дровяной плите тушится рыба в томатном соусе
густо пахнет вкусно домашне
И прибегает вприпрыжку мальчик в коротких штанишках на лямках
маленькая девочка в розовом платье,
белый бант в черных андалусских волосах
Если перебежать дорогу от нас
через несколько пустынь
караванами верблюдов
перебежать
и совсем близко
будут Альгамбра и Хенералифе
прямо близко фонтан
квартал
дома с балконами
уже это не наша балхана
этот балкон
Нет
В воскресенье после утренней мессы
твоя родня кофе воскресный пирог
Мать смотрела на тебя укорительно
Целых шесть дней недели ты в черных нарукавниках объяснял,
отвечал из окошка банка на вопросы
клеил марки, стучал деревянными черными и желтыми
колесиками на счетах
записывал подсчеты
В доме моих родителей я заводила руки тонкие назад
застегивала белый лифчик —
сжимал чашечками маленькие груди
Я обрушивала на свое тонкое тело
в голубой с кружевами комбинации
крепдешиновое платье зеленое светлое
с такими розовыми танцующими разводами
похожими на короткие ветки яблони с цветками
Я гладко причесывала каштановые темные волосы
и собирала в гладь прически с узлом на затылке
Это была я,
на самом деле
Ты
мой Мартио́с
в белоснежной рубашке и черных наглаженных брюках
приподнялся в новых коричневых туфлях на носки
постучал костяшками пальцев правой руки
в стекло моего окна
голова Рамона Наварро
Ты пришел с коробкой мятной карамели под мышкой
и однажды с книгой Марии Тересы Леон «Химена»
мне в подарок
– Марти́! – громко и нежно говорила я
и уже раскрывала окно
тебе навстречу
– Марина! – ты говорил мне,
называя мое имя
Я шла рядом с тобой
в белых туфлях на босу ногу – без капроновых чулок —
на высоких каблуках
Мой Марти́
ты мой жених
Я девушка
Прежде ко мне в гости приходил Андре́ с
он был моим женихом
После его смерти-гибели приходил Франческо
Алехандро Деметрио
И вот разные Запады перемешиваются, перемешиваются
перемещаются
они красивые
На площади от меня отбегали собаки
С деревьев парка спускались на мои пальцы пауки
Мотыльки
садились на мои волосы
я отгоняла их легким взмахом тонкой руки
Мы входили в кондитерскую на площади
и пили кофе и оранжад
Было жарко и вдруг налетали холодные ка́ пельные дожди
и разлетались в холодном вдруг воздухе
Ветер с моря несся по улицам и плясал на площади
Ты поклялся окружить меня целым миром целительно светлых
комнат и свежих садов
Я хотела делать конфеты
Я уваривала какао на водяной бане,
до густоты,
чтобы густой шоколадный сироп
Ты купил мне разные фигурные коробочки
маленькие-маленькие металлические чашечки
маленькие ситечки, ложечки —
всё, чтобы делать конфеты
Мне хотелось делать конфеты
Покупал апельсиновый сироп и толченый миндаль,
разные терки, ступки и пестики,
противни, розетки…
Большой серый мотылек прилипал плащом сложенных крыльев
к сетке распахнутого окна
свет лампы превращал мотылька в четкий силуэт
Большая лампа под потолком празднично светила
из-под красно-желтого с бахромой круглого матерчатого абажура
За окном на улице была черная ночь
Я играла на пианино
Вторгался гром громким звуком, звучанием природы
налетала гроза
Радостные мы пили крепкий апельсиновый ликер
На противне в кухне в мельхиоровых розетках белели воздушно
конфеты
Я зажгла свет в кухне
и рыжие мелкие тараканы стремительно разбегались по стенам
и плиткам пола
Стоя ты пробовал белые конфеты
с горьковатой апельсиновой начинкой в шоколаде чуть хрустящие
И тогда я попросила тебя разломить конфету
я просила срывающимся голосом,
потому что я знала…
Маленькое белесое без кожицы тело таракана слабо светилось в горечи
апельсинового сиропа и шоколада
Маленькие крылья были смешаны с миндалем,
мелко-мелко истолченным в порошок…
Зачем я это сделала?
Я не знаю, я была должна
Никому… Непонятно…
Я стояла в дверях прямая, тонкая,
опустив тонкие руки вдоль тонкого тела в крепдешиновом платье
Ветер сильно дергал подол
Хлынул дождь
Я уже не видела тебя
Струи дождя шумно закрыли всё
На подушках сидели женщины и я среди них
На улице на столбе серым цветком-колпаком висело большое радио
Вдруг мы замолчали сидя на тугих красных подушках
Еще ничего не было, не начались еще звуки языка
громкие чужие звуки
но мы замерли
Громкий ясный слышный голос сказал:
– Над всей страной безоблачное небо!
И началась война.