Иван Андреевич лежал ни жив ни мёртв подле бездыханного трупа Амишки. Но молодой человек ловил каждое движение старика. Вдруг старик зашёл с другой стороны, к стене, и нагнулся. В один миг молодой человек вылез из-под кровати и пустился бежать, покамест муж искал своих гостей по ту сторону брачного ложа.
– Боже! – прошептала дама, вглядевшись в молодого человека. – Кто же вы такой? А я думала…
– Тот изверг остался, – прошептал молодой человек. – Он виновник Амишкиной смерти!
– Ай! – вскрикнула дама.
Но молодой человек уже исчез из комнаты.
– Ай! Здесь кто-то есть. Здесь чей-то сапог! – закричал муж, поймав за ногу Ивана Андреевича.
– Убийца! Убийца! – кричала дама. – О, Ами! Ами!
– Вылезайте, вылезайте! – кричал старик, топая по ковру обеими ногами, – вылезайте; кто вы таковы? Говорите, кто вы таковы. Боже! Какой странный человек!
– Да это разбойники!..
– Ради бога, ради бога! – кричал Иван Андреевич, вылезая, – ради бога, ваше превосходительство, не зовите людей! Ваше превосходительство, не зовите людей! Это совершенно лишнее. Вы меня не можете вытолкать!.. Я не такой человек! Я сам по себе… Ваше превосходительство, это случилось по ошибке! Я вам сейчас объясню, ваше превосходительство, – продолжал Иван Андреевич, рыдая и всхлипывая. – Это всё жена, то есть не моя жена, а чужая жена, – я не женат, а так… Это мой друг и товарищ детства…
– Какой товарищ детства! – кричал старик, топая ногами. – Вы вор, пришли обокрасть… а не товарищ детства…
– Нет, не вор, ваше превосходительство; я действительно товарищ детства… я только нечаянно ошибся, попал с другого подъезда.
– Да, я вижу, сударь, вижу, из какого подъезда вы вылезли.
– Ваше превосходительство! Я не такой человек. Вы ошибаетесь. Я говорю, что вы в жестоком заблуждении, ваше превосходительство. Взгляните на меня, посмотрите, вы увидите по некоторым знакам и признакам, что я не могу быть вором. Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! – кричал Иван Андреевич, складывая руки и обращаясь к молодой даме. – Вы дама, поймите меня… Это я умертвил Амишку… Но я не виноват, я, ей-богу, не виноват… Это всё жена виновата. Я несчастный человек, я пью чашу!
– Да, помилуйте, какое же мне дело, что вы выпили чашу; может быть, вы и не одну чашу выпили, – судя по вашему положению, оно и видно; но как же вы зашли сюда, милостивый государь? – кричал старик, весь дрожа от волнения, но действительно удостоверившись, по некоторым знакам и признакам, что Иван Андреевич не может быть вором. – Я вас спрашиваю: как вы зашли сюда? Вы, как разбойник…
– Не разбойник, ваше превосходительство. Я только с другого подъезда; право, не разбойник! Это всё оттого, что я ревнив. Я вам всё расскажу, ваше превосходительство, откровенно расскажу, как отцу родному, потому что вы в таких летах, что я могу принять вас за отца.
– Как в таких летах?
– Ваше превосходительство! Я, может быть, вас оскорбил? Действительно, такая молодая дама… и ваши лета… приятно видеть, ваше превосходительство, действительно, приятно видеть такое супружество… в цвете лет… Но не зовите людей… ради бога, не зовите людей… люди только будут смеяться… я их знаю… То есть я не хочу этим сказать, что я знаком с одними лакеями, – у меня тоже есть лакеи, ваше превосходительство, и всё смеются… ослы! Ваше сиятельство… Я, кажется, не ошибаюсь, я говорю с князем…
– Нет, не с князем, я, милостивый государь, сам по себе… Пожалуйста, меня не задабривайте вашим сиятельством. Как вы попали сюда, милостивый государь? Как вы попали?
– Ваше сиятельство, то есть ваше превосходительство… извините, я думал, что вы ваше сиятельство. Я осмотрелся… я обдумался – это случается. Вы так похожи на князя Короткоухова, которого я имел честь видеть у моего знакомого, господина Пузырёва… Видите, я тоже знаком с князьями, тоже видел князя у моего знакомого: вы не можете меня принимать за того, за кого меня принимаете. Я не вор. Ваше превосходительство, не зовите людей; ну, позовёте людей, что ж из этого выйдет?
– Но как вы сюда попали? – закричала дама. – Кто вы таковы?
– Да, кто вы таковы? – подхватил муж. – А я-то, душенька, думаю, что это Васька у нас под кроватью сидит и чихает. А это он. Ах ты, потаскун, потаскун!.. Кто вы такой? Говорите же!
И старичок снова затопал по ковру ногами.
– Я не могу говорить, ваше превосходительство. Я ожидаю, покамест вы кончите… Внимаю вашим остроумным шуткам. Что же касается до меня, то это смешная история, ваше превосходительство. Я вам всё расскажу. Это может всё и без того объясниться, то есть я хочу сказать: не зовите людей, ваше превосходительство! Поступите со мной благородным образом… Это ничего, что я посидел под кроватью… я не потерял этим своей важности. Это история самая комическая, ваше превосходительство! – вскричал Иван Андреевич, с умоляющим видом обращаясь к супруге. – Особенно вы, ваше превосходительство, будете смеяться! Вы видите на сцене ревнивого мужа. Вы видите, я унижаюсь, я сам добровольно унижаюсь. Конечно, я умертвил Амишку, но… Боже мой, я не знаю, что говорю!
– Но как же, как вы зашли сюда?
– Пользуясь темнотою ночи, ваше превосходительство, пользуясь этою темнотою… Виноват! Простите меня, ваше превосходительство! Униженно прошу извинения! Я только оскорблённый муж, больше ничего! Не подумайте, ваше превосходительство, чтоб я был любовник: я не любовник! Ваша супруга очень добродетельна, если осмелюсь так выразиться. Она чиста и невинна!
– Что? Что? Что вы осмеливаетесь говорить? – закричал старик, снова затопав ногами. – С ума вы сошли, что ли? Как вы смеете говорить про жену мою?
– Этот злодей, убийца, который умертвил Амишку! – кричала супруга, заливаясь слезами. – И он ещё смеет!
– Ваше превосходительство, ваше превосходительство! Я только заврался, – кричал оторопевший Иван Андреевич, – я заврался, и больше ничего! Считайте, что я не в своём уме… Ради бога, считайте, что я не в своём уме… Честью клянусь вам, что вы мне сделаете чрезвычайное одолжение. Я бы подал вам руку, но я не смею подать её… Я был не один, я дядя… то есть я хочу сказать, что меня нельзя принять за любовника… Боже! Я опять завираюсь… Не обижайтесь, ваше превосходительство, – кричал Иван Андреевич супруге. – Вы дама, вы понимаете, что такое любовь, – это тонкое чувство… Но что я? Опять завираюсь! То есть я хочу сказать, что я старик, то есть пожилой человек, а не старик, – что я не могу быть вашим любовником, что любовник есть Ричардсон, то есть Ловелас… я заврался; но вы видите, ваше превосходительство, что я учёный человек и знаю литературу. Вы смеётесь, ваше превосходительство! Рад, рад, что провокировал смех ваш, ваше превосходительство. О, как я рад, что провокировал смех ваш!
– Боже мой! Какой смешной человек! – кричала дама, надрываясь от хохота.
– Да, смешной, и какой запачканный, – заговорил старик, в радости, что засмеялась жена. – Душечка, он не может быть вором. Но как он зашёл сюда?
– Действительно странно! Действительно странно, ваше превосходительство, на роман похоже! Как? В глухую полночь, в столичном городе, человек под кроватью? Смешно, странно! Ринальдо Ринальдини, некоторым образом. Но это ничего, это всё ничего, ваше превосходительство. Я вам всё расскажу… А вам, ваше превосходительство, я новую болонку достану… удивительная болонка! Этакая шерсть длинная, ножки коротенькие, двух шагов пройти не умеет: побежит, запутается в собственной шерсти и упадёт. Сахаром только одним кормить. Я вам принесу, ваше превосходительство, я вам непременно её принесу.
– Ха, ха, ха, ха, ха! – Дама металась из стороны в сторону на диване от смеха. – Боже мой, со мной сделается истерика! Ох, какой смешной!
– Да, да! Ха, ха, ха! Кхи, кхи, кхи! Смешной, запачканный такой, кхи, кхи, кхи!
– Ваше превосходительство, ваше превосходительство, я теперь совершенно счастлив! Я бы предложил вам мою руку, но я не смею, ваше превосходительство, я чувствую, что я заблуждался, но теперь открываю глаза. Я верю, моя жена чиста и невинна! Я напрасно подозревал её.
– Жена, его жена! – кричала дама, со слезами на глазах от хохота.
– Он женат! Неужели? Вот бы я никак не подумал! – подхватил старик.
– Ваше превосходительство, жена – и она всему виновата, то есть это я виноват, я подозревал её, я знал, что здесь устроено свидание, – здесь, наверху, я перехватил записку, ошибся этажом и пролежал под кроватью…
– Хе, хе, хе, хе!
– Ха, ха, ха, ха!
– Ха, ха, ха, ха! – захохотал наконец Иван Андреевич. – О, как я счастлив! О, как умилительно видеть, что мы все так согласны и счастливы! И жена моя совершенно невинна! Я в том почти уверен. Ведь непременно так, ваше превосходительство?
– Ха, ха, ха! Кхи, кхи! Знаешь, душечка, это кто? – заговорил наконец старик, освобождаясь от смеха.
– Кто? Ха, ха, ха! Кто?
– Это та хорошенькая, что глазки делает, с франтиком которая. Это она! Я бьюсь об заклад, что это жена его!
– Нет, ваше превосходительство, я уверен, что это не та; я совершенно уверен.
– Но, боже мой! Вы теряете время, – закричала дама, перестав хохотать. – Бегите, ступайте наверх. Может быть, вы их застанете…
– В самом деле, ваше превосходительство, я полечу. Но я никого не застану, ваше превосходительство; это не она, я уверен заране. Она теперь дома! А это я! Я только ревнив, и более вашего… Как вы думаете, неужели я их застану там, ваше превосходительство?
– Ха, ха, ха!
– Хи, хи, хи! Кхи, кхи!
– Ступайте, ступайте! А когда пойдёте назад, так придите рассказать, – кричала дама, – или нет: лучше завтра утром, да приведите и её: я хочу познакомиться.
– Прощайте, ваше превосходительство, прощайте! Непременно приведу; очень рад познакомиться. Я счастлив и рад, что всё так неожиданно кончилось и развязалось к лучшему.
– И болонку! Не забудьте же: болонку прежде всего принесите!
– Принесу, ваше превосходительство, непременно принесу, – подхватил Иван Андреевич, снова вбежав в комнату, потому что уже было раскланялся и вышел. – Непременно принесу. Такая хорошенькая! Точно её кондитер из конфетов сделал. И такая: пойдёт – в собственной шерсти запутается и упадёт. Такая, право! Я ещё жене говорю: «Что это, душечка, она всё падает?» «Да, миленькая такая!» – говорит. Из сахару, ваше превосходительство, ей-богу, из сахару сделана! Прощайте, ваше превосходительство, очень, очень рад познакомиться, очень рад познакомиться!
Иван Андреевич откланялся и вышел.
– Эй, вы! Милостивый государь! Постойте, воротитесь опять! – закричал старичок вслед уходившему Ивану Андреевичу.
Иван Андреевич в третий раз вернулся.
– Я вот Васьки-кота всё не отыщу. Не встречались ли вы с ним, когда под кроватью сидели?
– Нет, не встречался, ваше превосходительство; впрочем, очень рад познакомиться. И почту за большую честь…
– У него теперь насморк, и всё чихает, всё чихает! Его надо высечь!
– Да, ваше превосходительство, конечно; исправительные наказания необходимы с домашними животными.
– Что?
– Я говорю, что исправительные наказания, ваше превосходительство, необходимы для водворения покорности в домашних животных.
– А!.. Ну, с богом, с богом, я только об этом.
Вышед на улицу, Иван Андреевич стоял долгое время в таком положении, как будто ожидал, что с ним тотчас же будет удар. Он снял шапку, отёр холодный пот со лба, зажмурился, подумал о чём-то и пустился домой.
Каково же было его изумление, когда дома он узнал, что Глафира Петровна уже давно приехала из театра, уже давно как у ней разболелись зубы, как посылала за доктором, как посылала за пиявками и как она теперь лежит в постели и дожидается Ивана Андреевича.
Иван Андреевич ударил себя сначала по лбу, потом приказал подать себе умыться и почиститься и, наконец, решился идти в спальную комнату.
– Где это вы проводите время? Посмотрите, на кого вы похожи. На вас лица нет! Где это вы пропадали? Помилуйте, сударь: жена умирает, а вас не сыщут по городу. Где вы были? Уж не опять ли меня ловили, хотели расстроить свидание, которое я не знаю кому назначила? Стыдно, сударь, какой вы муж! Скоро пальцами указывать будут!
– Душечка! – отвечал Иван Андреевич.
Но тут он почувствовал такое смущение, что принуждён был полезть в карман за платком и прервать начатую речь, затем что недоставало ни слов, ни мысли, ни духа… Каково же было его изумление, страх, ужас, когда, вместе с платком, выпал из кармана покойник Амишка? Иван Андреевич и не заметил, как, в порыве отчаяния, принуждённый вылезть из-под кровати, сунул Амишку, в припадке безотчётного страха, в карман, с отдалённой надеждой схоронить концы, скрыть улику своего преступления и избегнуть таким образом заслуженного наказания.
– Что это? – закричала супруга. – Мёртвая собачонка! Боже! Откуда… Что это вы?.. Где вы были? Говорите сейчас, где вы были?..
– Душечка! – отвечал Иван Андреевич, помертвев более Амишки, – душечка…
Но здесь мы оставим нашего героя, – до другого раза, потому что здесь начинается совершенно особое и новое приключение. Когда-нибудь мы доскажем, господа, все эти бедствия и гонения судьбы. Но согласитесь сами, что ревность – страсть непростительная, мало того: даже – несчастие!..
Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё ещё не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, – не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.
А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же – чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в неё углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моём смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моём отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моём ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно – это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чём мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение моё помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шёл, и ото всего шёл какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели ещё двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чём-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрёка, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.
Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно тёмное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные чёрные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звёздочку и стал пристально глядеть на неё. Это потому, что эта звёздочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твёрдо положено ещё два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так – не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звёздочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звёздочка дала мысль – не знаю.
И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно её мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дёргать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дёргала меня, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошёл за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать её. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на неё и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» – но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.
Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеёнчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажёг свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шёл у них ещё с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости – человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребёнком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живёт у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, – мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, – до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днём. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько ещё просижу до тех пор за столом, – этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.
Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было ещё в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребёнку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дёргала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я её очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моём положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолётного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражён, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и ещё не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребёнка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа всё угаснет». Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убеждён в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет моё сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди – я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обёртывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, – было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мёртвый, а всё-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел её, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живёте. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновлённую, сильную жизнь!
Слушайте.
Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце – в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чём-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, – и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, – ничего не ждал, без спору принимая, что мёртвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, – час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моём, и вдруг я почувствовал в нём физическую боль: «Это рана моя, – подумал я, – это выстрел, там пуля…» А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:
– Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство моё – безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже ещё одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то тёмным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда ещё не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нёс меня, ни о чём, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звёздочку. «Это Сириус?» – спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чём спрашивать. – «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», – отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и за гробом жизнь!» – подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, – подумал я, – и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» – «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», – сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моём унижение моё. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моём сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в тёмных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звёзды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей моё сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моём сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.