Макар Алексеевич, по его словам, часто изъясняется «иносказательно», то есть с помощью различных жизненных примеров и случаев. Собственно, и размышления о «Шинели» и «Станционном смотрителе» – проявление такой речи, однако тут иносказательность была непреднамеренной: Девушкин не собирался оперировать упомянутыми литературными фактами как примерами. Они сами захватили Макара Алексеевича, вторглись в круг его мыслей. Однако Девушкин нередко и сознательно обращается к тем или другим явлениям для передачи своих ощущений. Но интересно: все или почти все такие пассажи носят на себе след «Шинели» или других гоголевских произведений. И тем самым вновь обнаруживается то, каким образом Достоевский продолжал традицию своего великого предшественника и что вносил в нее нового.
Вот, например, заметив, что ему не хотелось бы появиться на Невском проспекте, Девушкин поясняет: тогда бы все узнали, что у него «сапоги в заплатках». Далее «какая-нибудь там контесса-дюшесса узнала бы». «Она-то, может быть, и не заметила бы; ибо, как я полагаю, контессы не занимаются сапогами… да ей бы рассказали про всё, свои бы приятели меня выдали». И во второй раз Макар Алексеевич заводит разговор о тех, кто «занимается сапогами», «ибо в смысле-то, здесь мною подразумеваемом (то есть в переносном смысле, иносказательном. – Ю. М.)… все мы… выходим немного сапожники».
Эти рассуждения и ассоциации восходят к гоголевскому «Невскому проспекту», где тоже описываются события, случающиеся на главной улице «нашейстолицы»: «Естьмножество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши… Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но, однако лее, ничуть не бывало: они большею частию служат в разных департаментах…» То есть они тоже сапожники в переносном смысле слова! Образ подхвачен и развивается Девушкиным в духе характерной для него символики: чай, шинель, сапоги – есть внешнее, важное не само по себе, а по производимому на других впечатлению. У Гоголя этот оттенок подразумевается, но не подчеркнут: повествователь в свойственной ему иронической манере изумляется, почему это прохожие, не будучи сапожниками, «занимаются сапогами». У Достоевского сказано отчетливо – почему. И этот ответ еще многократно обдумывается персонажем, проверяется со всех сторон.
Результатом раздумий является новый поворот темы, намечаемый во втором рассуждении о сапогах. Макару Алексеевичу представляется, как «мастеровой какой-нибудь от сна пробудился; а во сне ему, примерно говоря, всю ночь сапоги снились, что вчера он подрезал нечаянно… Ну да ведь он мастеровой, он сапожник: ему простительно все об одном предмете своем думать». Но «в этом же доме, этажом выше или ниже, в позлащенных палатах, и богатейшему лицу всё те же сапоги, может быть, ночью снились, то есть на другой манер сапоги, фасона другого, но все-таки сапоги…» И нет человека, сетует Девушкин, который бы этому богачу «шепнул… на ухо, что „полно, дескать, о таком думать, для себя одного жить… оглянись кругом, не увидишь ли для забот своих предмета более благородного, чем свои сапоги!“ Вот что хотел я сказать вам иносказательно…»
Тут «сапоги» – символ не только внешнего, имеющего значение лишь «для вида, для тона», но и недостойной цели вообще, которая должна уступить место другой цели. Думать о «предмете более благородном, чем свои сапоги» – значит заботиться о ближнем. Так поступает Девушкин (повторяем, он постоянно соотносит всё сказанное с самим собой), думающий о Вареньке, об ее счастье.
Но одно дело – стремления и переживания Девушкина, другое – реальный ход событий. Они не всегда – далеко не всегда – совпадают, и это несовпадение становится ведущим трагическим мотивом романа.
Для начала обратим внимание на ту область, в которой происходит несовпадение. Это не внешняя, материальная жизнь героя. Та жизнь, которую Девушкин фигурально определяет с помощью сапогов, шинели, чая и т. д. Это другая область – его отношения с Варенькой, развитие которых составляет главный сюжет романа.
В смысле жизни внешней Девушкин относительно свободен, то есть он может не замечать или преодолеть голод, нужду и т. д. Но вот взаимоотношения с Варенькой… Тут все сложнее.
Уже первое письмо Варвары Алексеевны действует в этом смысле на Девушкина отрезвляюще. Бедный Макар Алексеевич вообразил, что Варенька для него подняла оконную занавеску – знак ему условный подает. А оказалось: «…про занавеску и не думала; она, верно, сама зацепилась…» Узнав об этом, Макар Алексеевич расстроился, да и в чувствах своих забил отбой, чтобы не подумала, не дай Бог, чего-нибудь лишнего: «Отеческая приязнь одушевляла меня, единственно чистая отеческая приязнь, Варвара Алексеевна; ибо я занимаю у вас место отца родного…» (колебания чувств Девушкина – вернее, позиции – отражают его обращения в письмах, от доверчивого «Голубчик мой, Варенька!» до холодно-официального: «Милостивая государыня, Варвара Алексеевна!»).
Эпизод с занавеской характерен тем, что здесь прекраснодушные мечтания и иллюзии героя были опрокинуты и развеяны самой жизнью. И в этом смысле эпизод оказался предвестием заключительных сцен, когда на горизонте обозначилась реальная угроза в лице господина Быкова и Макар Алексеевич понял, что он может потерять Вареньку навсегда.
Однако прежде чем это произошло, случилось еще одно важное событие. Макар Алексеевич предстал перед своим начальником генералом, как в свое время Акакий Акакиевич – перед «значительным лицом». Смысл этого эпизода также раскрывается при сопоставлении со сценой из «Шинели».
Макар Алексеевич, направляясь к генералу, успевает увидеть свое отражение в зеркале. И, увидев, оторопел, растерялся («Я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти, что я там увидел…»). В сцене аудиенции в «Шинели» никакого зеркала, никакого отражения нет. Мотив зеркала внесен Достоевским именно в соответствии с новой трактовкой темы: он не только представляет нам, читателям, облик героя, но и следит за тем, как этот облик становится «предметом его мучительного самосознания» (М.М.Бахтин), какие он вызывает в нем мысли и переживания.
Но отличие – и в самом развитии сюжета. Акакий Акакиевич явился к значительному лицу в трудную минуту за помощью – и ушел не только с пустыми руками, но еще и получив «надлежащее распеканье». Макар Алексеевич ни о чем генерала просить не собирался, но неожиданно был им обласкан и облагодетельствован.
«Добрый начальник» также появился в «Бедных людях» в соответствии с новым решением темы.
В самом деле, представим себе, что в «Шинели» «значительное лицо» повел бы себя иным, достойным образом – возвратил бы Башмачкину его потерю, поддержал бы его, обласкал. Тогда бы события повести приняли другой ход, и трагической развязки не произошло. Иное дело – «Бедные люди». Даже добрый начальник, даже его участие и помощь ничего не могли изменить в судьбе Макара Девушкина и отвратить печальный финал.
Одно из последних писем к Вареньке Макар Алексеевич начинает так: «Умоляю вас, родная моя, не разлучайтесь со мною теперь, когда я совершенно счастлив и всем доволен». За этой просьбой скрывается наивная вера, что перемена к лучшему (после аудиенции у генерала) должна распространиться и на область взаимоотношений его с Варенькой, между тем как они-то этому действию неподвластны.
И здесь мы должны различать отношение к гоголевской повести Девушкина и отношение самого автора. Для Девушкина «Шинель» неприемлема вдвойне: и потому, что дает, с его точки зрения, сниженное изображение героя, не считается с его заветными, духовными стремлениями; и потому, что приводит к беспощадно-суровому, трагическому исходу. Первый пункт его «критики» поддерживает сам автор – поддерживает в том смысле, что открывает в своем герое «внутреннего человека», открывает еще не освоенные литературой сферы сознания и самосознания. Но во втором «пункте» Достоевский решительно расходится с героем, ибо показывает крушение высокой мечты Макара Алексеевича с той же бескомпромиссной правдивостью, с какой Гоголь показывал крушение «идеи шинели».
В том жанре, к которому относятся «Бедные люди» (роман в письмах), у автора нет иной возможности высказать свое мнение и прокорректировать героя, как только с помощью реального развития действия. И Достоевский неоднократно пользуется этой возможностью, сталкивая представления Макара Алексеевича с действительностью и отмечая – или, вернее, заставляя нас чувствовать – их несоответствие.
И все же есть одно место, где автор, выходя за пределы суждений своих персонажей, то есть за пределы их писем, дает иную, стороннюю точку зрения на все происходящее. Говорю об эпиграфе к роману, взятому из одного рассказа известного писателя и философа В. Ф. Одоевского. Причем и здесь авторская точка зрения выражена способом от противного, ибо она явно противостоит той позиции, которая обозначена в эпиграфе.
Вдумайтесь в эпиграф: некое незнакомое нам лицо, судя по всему ворчун и брюзга, жалуется на писателей: «Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать!»
Какие знакомые интонации: ведь и Макар Девушкин был против того, чтоб до «подноготной» докапываться, выступал за успокаивающее, усладительное чтение (однажды он далее буквально посоветовал Вареньке: «Когда конфетку во рту держите – вот когда прочтите»). И он готов был видеть в авторе «Шинели» чуть ли не пасквилянта, которому следовало бы запретить писать. В свете эпиграфа некоторые рассуждения Макара Алексеевича приобретают ироническую подцветку.
Но эта же подцветка усиливает звучание трагической темы романа, который в своей тенденции раскрыть весь ход жизни без прикрас противостоит и эпиграфу, и наивным верованиям Девушкина.
Достоевский вошел в мировую культуру как величайший художник-психолог, проникший в самые глубокие тайники человеческой души. Эти достижения связаны преимущественно со зрелым и поздним творчеством писателя, с романами 60—70-х годов: «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы», а также другими произведениями.
Раннее творчество Достоевского, ограниченное периодом от появления «Бедных людей» до ареста и ссылки за участие в обществе петрашевцев (1849), выглядит сравнительно скромным на фоне его позднейших достижений. Но уже тогда обозначилось «новое слово» писателя, наметился путь к глубинам жизненных отношений и человеческой психологии.
Посмотрим с этой точки зрения еще раз на главного героя первого романа Достоевского. Какой это текучий, изменчивый, сложный характер!
Что, например, представляет собой его чувство к Вареньке? Конечно, он далек от нескромных желаний, но всё переживаемое им так сложно и переменчиво… Об этом прекрасно сказал Белинский: «В чувстве Макара Алексеевича к его „маточке, ангельчику и херувимчику Вареньке“ есть что-то похожее на чувство любовника, – на чувство, которое он силится не признавать в себе, но которое у него против воли по временам прорывается наружу и которое он не стал бы скрывать, если б заметил, что она[5] смотрит на него не как на вовсе неуместное. Но бедняк видит, что этого нет, и с героическим самоотвержением остается при роли родственника-покровителя… Эти отношения, это чувство, эта старческая страсть, в которой так чудно слились и доброта сердечная, и любовь, и привычка, – всё это развито автором с удивительным искусством, с неподражаемым мастерством». Так много движений переплелось в его чувстве и так они тонки, что критику приходится постоянно оговариваться, уточнять самого себя и оперировать не только красками, но и полутонами (не чувство любовника, но «что-то похожее на чувство любовника»).
А что такое стремление Девушкина быть только «переписчиком»? И верен ли он этому стремлению? Вначале как будто верен – высоко мыслью не заносится, пишет «без слога, а так, как… надушу Господь положит». Но очень уж подозрительно его усилие решительно противопоставить себя «сочинителям» – не родственно ли оно свойственному ему смирению, что паче гордости? Очень уж часто примеривает он к себе амплуа писателя – как бы играет с ним, привыкает к нему («Ну вот, например, положим, что вдруг вышла бы в свет книжка под титулом „Стихотворения Макара Девушкина“»). Диалог же с творцами «Станционного смотрителя» или «Шинели» еще более сроднил Девушкина с этим амплуа: тот, кто в сфере литературы выступает судьей и оценщиком, поневоле является «сочинителем», хотя порою и стихийным. Впрочем, постепенно и стихийность его уступает место осознанной цели – в одном из последних писем он замечает, что у него «с недавнего времени слог формируется», а в другом – что он «наблюдения… бумаге передавал в виде дружеских писем». К тому же Девушкин хорошо сознает значение всего им пережитого и передуманного, говоря не от своего только имени, но часто и от имени многих себе подобных – «бедных людей».
А что такое бедные люди – словосочетание, вынесенное в заглавие романа? Поначалу кажется, что подразумевается лишь недостаточность средств существования, бедность материальная и физическая. Но вот Девушкин говорит о семействе Горшкова: «Бедны-то они, бедны – Господи, Бог мой! Всегда у них в комнате тихо и смирно, словно и не живет никто». Бедность здесь в одном ряду с покорностью, тишиной, смирением. Но это обманчивое смирение. «Бедные люди капризны, – это уж так от природы устроено… Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, – дескать, не про него ли там говорят?.. И ведомо каждому, что бедный человек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши…»
Перед нами целая гамма чувств и переживаний в духе той сложной психологии, которая отличает характер самого Девушкина. И мы понимаем, почему Достоевский назвал свой роман не «Бедняки», не «Бедные», а именно «Бедные люди», где значимы оба понятия.
Так уже в первом своем произведении писатель приступил к решению той задачи, которую впоследствии определил следующими словами: «При полном реализме открыть человека в человеке».
Ю. Манн
Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь… невольно задумаешься, – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил.[6]
Кн. В. Ф. Одоевский
Бесценная моя Варвара Алексеевна!
Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, – право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло видели, маточка. Не радость старость, родная моя! Вот и теперь всё как-то рябит в глазах; чуть поработаешь вечером, попишешь что-нибудь, наутро и глаза раскраснеются, и слезы текут так, что даже совестно перед чужими бывает. Однако же в воображении моем так и засветлела ваша улыбочка, ангельчик, ваша добренькая, приветливая улыбочка; и на сердце моем было точно такое ощущение, как тогда, как я поцеловал вас, Варенька, – помните ли, ангельчик? Знаете ли, голубчик мой, мне даже показалось, что вы там мне пальчиком погрозили? Так ли, шалунья? Непременно вы это всё опишите подробнее в вашем письме.
Ну, а какова наша придумочка насчет занавески вашей, Варенька? Премило, не правда ли? Сижу ли за работой, ложусь ли спать, просыпаюсь ли, уж знаю, что и вы там обо мне думаете, меня помните, да и сами-то здоровы и веселы. Оп́устите занавеску – значит, прощайте, Макар Алексеевич, спать пора! Подымете – значит, с добрым утром, Макар Алексеевич, каково-то вы спали, или: каково-то вы в вашем здоровье, Макар Алексеевич? Что же до меня касается, то я, слава Творцу, здорова и благополучна! Видите ли, душечка моя, как это ловко придумано; и писем не нужно! Хитро, не правда ли? А ведь придумочка-то моя! А что, каков я на эти дела, Варвара Алексеевна?
Доложу я вам, маточка моя, Варвара Алексеевна, что спал я сию ночь добрым порядком, вопреки ожиданий, чем и весьма доволен; хотя на новых квартирах, с новоселья, и всегда как-то не спится; всё что-то так, да не так! Встал я сегодня таким ясным соколом – любо-весело! Что это какое утро сегодня хорошее, маточка! У нас растворили окошко; солнышко светит, птички чирикают, воздух дышит весенними ароматами, и вся природа оживляется – ну, и остальное там всё было тоже соответственное; всё в порядке, по-весеннему. Я даже и помечтал сегодня довольно приятно, и всё об вас были мечтания мои, Варенька. Сравнил я вас с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной. Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц, – ну, и остальное всё такое же, сему же подобное; то есть я всё такие сравнения отдаленные делал. У меня там книжка есть одна, Варенька, так в ней то же самое, всё такое же весьма подробно описано. Я к тому пишу, что ведь разные бывают мечтания, маточка. А вот теперь весна, так и мысли всё такие приятные, острые, затейливые, и мечтания приходят нежные; всё в розовом цвете. Я к тому и написал это всё; а впрочем, я это всё взял из книжки. Там сочинитель обнаруживает такое же желание в стишках и пишет —
Зачем я не птица, не хищная птица!
Ну и т. д. Там и еще есть разные мысли, да Бог с ними! А вот куда это вы утром ходили сегодня, Варвара Алексеевна? Я еще и в должность не сбирался, а вы, уж подлинно как пташка весенняя, порхнули из комнаты и по двору прошли такая веселенькая. Как мне-то было весело, на вас глядя! Ах, Варенька, Варенька! вы не грустите; слезами горю помочь нельзя; это я знаю, маточка моя, это я на опыте знаю. Теперь же вам так покойно, да и здоровьем вы немного поправились. Ну, что ваша Федора? Ах, какая же она добрая женщина! Вы мне, Варенька, напишите, как вы с нею там живете теперь и всем ли вы довольны? Федора-то немного ворчлива; да вы на это не смотрите, Варенька. Бог с нею! Она такая добрая.
Я уже вам писал о здешней Терезе, – тоже и добрая и верная женщина. А уж как я беспокоился об наших письмах! Как они передаваться-то будут? А вот как тут послал Господь на наше счастие Терезу. Она женщина добрая, кроткая, бессловесная. Но наша хозяйка просто безжалостная. Затирает ее в работу словно ветошку какую-нибудь.
Ну, в какую же я трущобу попал, Варвара Алексеевна! Ну, уж квартира! Прежде ведь я жил таким глухарем, сами знаете: смирно, тихо; у меня, бывало, муха летит, так и муху слышно. А здесь шум, крик, гвалт! Да ведь вы еще и не знаете, как это всё здесь устроено. Вообразите, примерно, длинный коридор, совершенно темный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую всё двери да двери, точно нумера, всё так в ряд простираются. Ну, вот и нанимают эти нумера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое, и по трое. Порядку не спрашивайте – Ноев ковчег! Впрочем, кажется, люди хорошие, всё такие образованные, ученые. Чиновник один есть (он где-то по литературной части), человек начитанный: и о Гомере, и о Брамбеусе[7], и о разных у них там сочинителях говорит, обо всем говорит, – умный человек! Два офицера живут и всё в карты играют. Мичман живет; англичанин-учитель живет. Постойте, я вас потешу, маточка; опишу их в будущем письме сатирически, то есть как они там сами по себе, со всею подробностию. Хозяйка наша, – очень маленькая и нечистая старушонка, – целый день в туфлях да в шлафроке ходит и целый день всё кричит на Терезу. Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный… то есть, или еще лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, – одним словом, всё удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня! – то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, – может быть, есть и гораздо лучшие, – да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь – всё веселее мне, горемычному, да и дешевле.
У нас здесь самая последняя комната, со столом, тридцать пять рублей ассигнациями стоит. Не по карману! А моя квартира стоит мне семь рублей ассигнациями, да стол пять целковых: вот двадцать четыре с полтиною, а прежде ровно тридцать платил, зато во многом себе отказывал; чай пивал не всегда, а теперь вот и на чай и на сахар выгадал. Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно; здесь всё народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне всё равно, я неприхотлив. Положите так, для карманных денег – всё сколько-нибудь требуется – ну, сапожишки какие-нибудь, платьишко – много ль останется? Вот и всё мое жалованье. Я-то не ропщу и доволен. Оно достаточно. Вот уже несколько лет достаточно; награждения тоже бывают. Ну, прощайте, мой ангельчик. Я там купил парочку горшков с бальзаминчиком и гераньку – недорого. А вы, может быть, и резеду любите? Так и резеда есть, вы напишите; да, знаете ли, всё как можно подробнее напишите. Вы, впрочем, не думайте чего-нибудь и не сомневайтесь, маточка, обо мне, что я такую комнату нанял. Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня. Я ведь, маточка, деньги коплю, откладываю; у меня денежка водится. Вы не смотрите на то, что я такой тихонький, что, кажется, муха меня крылом перешибет. Нет, маточка, я про себя не промах, и характера совершенно такого, как прилично твердой и безмятежной души человеку. Прощайте, мой ангельчик! Расписался я вам чуть не на двух листах, а на службу давно пора. Целую ваши пальчики, маточка, и пребываю
вашим нижайшим слугою и вернейшим другом
Макаром Девушкиным.
P. S. Об одном прошу: отвечайте мне, ангельчик мой, как можно подробнее. Я вам при сем посылаю, Варенька, фунтик конфет; так вы их скушайте на здоровье, да, ради Бога, обо мне не заботьтесь и не будьте в претензии. Ну, так прощайте же, маточка.
Милостивый государь, Макар Алексеевич!
Знаете ли, что придется наконец совсем поссориться с вами? Клянусь вам, добрый Макар Алексеевич, что мне даже тяжело принимать ваши подарки. Я знаю, чего они вам стоят, каких лишений и отказов в необходимейшем себе самому. Сколько раз я вам говорила, что мне не нужно ничего, совершенно ничего; что я не в силах вам воздать и за те благодеяния, которыми вы доселе осыпали меня. И зачем мне эти горшки? Ну, бальзаминчики еще ничего, а геранька зачем? Одно словечко стоит неосторожно сказать, как, например, об этой герани, уж вы тотчас и купите; ведь, верно, дорого? Что за прелесть на ней цветы! Пунсовые, крестиками. Где это вы достали такую хорошенькую гераньку? Я ее посредине окна поставила, на самом видном месте; на полу же поставлю скамейку, а на скамейку еще цветов поставлю; вот только дайте мне самой разбогатеть! Федора не нарадуется; у нас теперь словно рай в комнате, – чисто, светло! Ну, а конфеты зачем? И право, я сейчас же по письму угадала, что у вас что-нибудь да не так – и рай, и весна, и благоухания летают, и птички чирикают. Что это, я думаю, уж нет ли тут и стихов? Ведь, право, одних стихов и недостает в письме вашем, Макар Алексеевич! И ощущения нежные, и мечтания в розовом цвете – всё здесь есть! Про занавеску и не думала; она, верно, сама зацепилась, когда я горшки переставляла; вот вам!
Ах, Макар Алексеевич! Что вы там ни говорите, как ни рассчитывайте свои доходы, чтоб обмануть меня, чтобы показать, что они все сплошь идут на вас одного, но от меня не утаите и не скроете ничего. Ясно, что вы необходимого лишаетесь из-за меня. Что это вам вздумалось, например, такую квартиру нанять? Ведь вас беспокоят, тревожат; вам тесно, неудобно. Вы любите уединение, а тут и чего-чего нет около вас! А вы бы могли гораздо лучше жить, судя по жалованью вашему. Федора говорит, что вы прежде и не в пример лучше теперешнего жили. Неужели ж вы так всю свою жизнь прожили, в одиночестве, в лишениях, без радости, без дружеского приветливого слова, у чужих людей углы нанимая? Ах, добрый друг, как мне жаль вас! Щадите хоть здоровье свое, Макар Алексеевич! Вы говорите, что у вас глаза слабеют, так не пишите при свечах; зачем писать? Ваша ревность к службе и без того, вероятно, известна начальникам вашим.
Еще раз умоляю вас, не тратьте на меня столько денег. Знаю, что вы меня любите, да сами-то вы не богаты… Сегодня я тоже весело встала. Мне было так хорошо; Федора давно уже работала, да и мне работу достала. Я так обрадовалась; сходила только шелку купить, да и принялась за работу. Целое утро мне было так легко на душе, я так была весела! А теперь опять всё черные мысли, грустно; всё сердце изныло.
Ах, что-то будет со мною, какова-то будет моя судьба! Тяжело то, что я в такой неизвестности, что я не имею будущности, что я и предугадывать не могу о том, что со мной станется. Назад и посмотреть страшно. Там всё такое горе, что сердце пополам рвется при одном воспоминании. Век буду я плакаться на злых людей, меня погубивших!
Смеркается. Пора за работу. Я вам о многом хотела бы написать, да некогда, к сроку работа. Нужно спешить. Конечно, письма хорошее дело; всё не так скучно. А зачем вы сами к нам никогда не зайдете? Отчего это, Макар Алексеевич? Ведь теперь вам близко, да и время иногда у вас выгадывается свободное. Зайдите, пожалуйста! Я видела вашу Терезу. Она, кажется, такая больная; жалко было ее; я ей дала двадцать копеек. Да! чуть было не забыла: непременно напишите всё, как можно подробнее, о вашем житье-бытье. Что за люди такие кругом вас и ладно ли вы с ними живете? Мне очень хочется всё это знать. Смотрите же, непременно напишите! Сегодня уж я нарочно угол загну. Ложитесь пораньше; вчера я до полночи у вас огонь видела. Ну, прощайте. Сегодня и тоска, и скучно, и грустно! Знать, уж день такой! Прощайте.
Ваша
Варвара Доброселова.
Милостивая государыня,
Варвара Алексеевна!
Да, маточка, да, родная моя, знать, уж денек такой на мою долю горемычную выдался! Да; подшутили вы надо мной, стариком, Варвара Алексеевна! Впрочем, сам виноват, кругом виноват! Не пускаться бы на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки… И еще скажу, маточка: чуден иногда человек, очень чуден. И, святые вы мои! о чем заговорит, занесет подчас! А что выходит-то, что следует-то из этого? Да ровно ничего не следует, а выходит такая дрянь, что убереги меня, Господи! Я, маточка, я не сержусь, а так досадно только очень вспоминать обо всем, досадно, что я вам написал так фигурно и глупо. И в должность-то я пошел сегодня таким гоголем-щеголем; сияние такое было на сердце. На душе ни с того ни с сего такой праздник был; весело было! За бумаги принялся рачительно – да что вышло-то потом из этого! Уж потом только как осмотрелся, так всё стало по-прежнему – и серенько и темненько. Всё те же чернильные пятна, всё те же столы и бумаги, да и я всё такой же; так, каким был, совершенно таким же и остался, – так чего же тут было на Пегасе-то ездить? Да из чего это вышло-то всё? Что солнышко проглянуло да небо полазоревело! от этого, что ли? Да и что за ароматы такие, когда на нашем дворе под окнами и чему-чему не случается быть! Знать, это мне всё сдуру так показалось. А ведь случается же иногда заблудиться так человеку в собственных чувствах своих да занести околесную. Это ни от чего иного происходит, как от излишней, глупой горячности сердца. Домой-то я не пришел, а приплелся; ни с того ни с сего голова у меня разболелась; уж это, знать, всё одно к одному. (В спину, что ли, надуло мне.) Я весне-то обрадовался, дурак дураком, да в холодной шинели пошел. И в чувствах-то вы моих ошиблись, родная моя! Излияние-то их совершенно в другую сторону приняли. Отеческая приязнь одушевляла меня, единственно чистая отеческая приязнь, Варвара Алексеевна; ибо я занимаю у вас место отца родного, по горькому сиротству вашему; говорю это от души, от чистого сердца, по-родственному. Уж как бы там ни было, а я вам хоть дальний родной, хоть, по пословице, и седьмая вода на киселе, а все-таки родственник, и теперь ближайший родственник и покровитель; ибо там, где вы ближе всего имели право искать покровительства и защиты, нашли вы предательство и обиду. А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут… вот оно что, родная моя.
Что это вы пишете мне, Варвара Алексеевна, про удобства, про покой и про разные разности? Маточка моя, я не брюзглив и не требователен, никогда лучше теперешнего не жил; так чего же на старости-то лет привередничать? Я сыт, одет, обут; да и куда нам затеи затевать! Не графского рода! Родитель мой был не из дворянского звания и со всей-то семьей своей был беднее меня по доходу. Я не неженка! Впрочем, если на правду пошло, то на старой квартире моей всё было не в пример лучше; попривольнее было, маточка. Конечно, и теперешняя моя квартира хороша, даже в некотором отношении веселее и, если хотите, разнообразнее; я против этого ничего не говорю, да всё старой жаль. Мы, старые, то есть пожилые, люди, к старым вещам, как к родному чему, привыкаем. Квартирка-то была, знаете, маленькая такая; стены были… ну, да что говорить! – стены были, как и все стены, не в них и дело, а вот воспоминания-то обо всем моем прежнем на меня тоску нагоняют… Странное дело – тяжело, а воспоминания как будто приятные. Даже что дурно было, на что подчас и досадовал, и то в воспоминаниях как-то очищается от дурного и предстает воображению моему в привлекательном виде. Тихо жили мы, Варенька; я да хозяйка моя, старушка, покойница. Вот и старушку-то мою с грустным чувством припоминаю теперь! Хорошая была она женщина и недорого брала за квартиру. Она, бывало, всё вязала из лоскутков разных одеяла на аршинных спицах; только этим и занималась. Огонь-то мы с нею вместе держали, так за одним столом и работали. Внучка у ней Маша была – ребенком еще помню ее – лет тринадцати теперь будет девочка. Такая шалунья была, веселенькая, всё нас смешила; вот мы втроем так и жили. Бывало, в длинный зимний вечер присядем к круглому столу, выпьем чайку, а потом и за дело примемся. А старушка, чтоб Маше не скучно было да чтоб не шалила шалунья, сказки, бывало, начнет сказывать. И какие сказки-то были! Не то что дитя, и толковый и умный человек заслушается. Чего! сам я, бывало, закурю себе трубочку, да так заслушаюсь, что и про дело забуду. А дитя-то, шалунья-то наша, призадумается; подопрет ручонкой розовую щечку, ротик свой раскроет хорошенький и, чуть страшная сказка, так жмется, жмется к старушке. А нам-то любо было смотреть на нее; и не увидишь, как свечка нагорит, не слышишь, как на дворе подчас и вьюга злится и метель метет. Хорошо было нам жить, Варенька; и вот так-то мы чуть ли не двадцать лет вместе прожили. Да что я тут заболтался! Вам, может быть, такая материя не нравится, да и мне вспоминать не так-то легко, особливо теперь: время сумерки. Тереза с чем-то возится, у меня болит голова, да и спина немного болит, да и мысли-то такие чудные, как будто и они тоже болят; грустно мне сегодня, Варенька! Что же это вы пишете, родная моя? Как же я к вам приду? Голубчик мой, что люди-то скажут? Ведь вот через двор перейти нужно будет, наши заметят, расспрашивать станут, – толки пойдут, сплетни пойдут, делу дадут другой смысл. Нет, ангельчик мой, я уж вас лучше завтра у всенощной увижу; это будет благоразумнее и для обоих нас безвреднее. Да не взыщите на мне, маточка, за то, что я вам такое письмо написал; как перечел, так и вижу, что всё такое бессвязное. Я, Варенька, старый, неученый человек; смолоду не выучился, а теперь и в ум ничего не пойдет, коли снова учиться начинать. Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу. Видел вас у окна сегодня, видел, как вы стору опустили. Прощайте, прощайте, храни вас Господь! Прощайте, Варвара Алексеевна.