Старая Русса, 11 июня 1879.
Третьего дня я отправил в редакцию «Русского вестника» продолжение «Карамазовых» на июньскую книжку (окончание 5-й главы «Pro и contra»). В ней закончено то, что «говорят уста гордо и богохульно». Современный отрицатель, из самых ярых, прямо объявляет себя за то, что советует дьявол, и утверждает, что это вернее для счастья людей, чем Христос. Нашему русскому, дурацкому (но страшному социализму, потому что в нем молодежь) – указание, и кажется, энергическое: хлебы, Вавилонская башня (то есть будущее царство социализма) и полное порабощение свободы совести – вот к чему приходит отчаянный отрицатель и атеист! Разница в том, что наши социалисты (а они не одна только подпольная нигилятина, – вы знаете это) или сознательные иезуиты и лгуны, не признающиеся, что идеал их есть идеал насилия над человеческой совестью и низведения человечества до стадного скота, а мой социалист (Иван Карамазов) человек искренний, который прямо признается, что согласен с взглядом «Великого Инквизитора» на человечество и что Христова вера (будто бы) вознесла человека гораздо выше, чем стоит он на самом деле. Вопрос ставится у стены: «Презираете вы человечество или уважаете, вы, будущие его спасители?»
И все это будто бы у них во имя любви к человечеству: «Тяжел, дескать, закон Христов и отвлеченен, для слабых людей невыносим» – и вместо закона Свободы и Просвещения несут им закон цепей и порабощения хлебом.
В следующей книге произойдет смерть старца Зосимы и его предсмертные беседы с друзьями. Это не проповедь, а как бы рассказ, повесть о собственной жизни. Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставлю сознаться, что чистый идеальный христианин – дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее, и что христианство есть единственное убежище Русской земли ото всех ее зол. Молю бога, чтоб удалось, вещь будет патетическая, только бы достало вдохновения. А главное, тема такая, которая никому из теперешних писателей и поэтов и в голову не приходит, стало быть, совершенно оригинальная. Для нее пишется и весь роман, но только чтоб удалось, вот что теперь тревожит меня!
Старая Русса, 11 июня 1879.
<…> мне в романе предстояло провести несколько идей и положений, которые, как я боялся, им будут не очень по нутру, ибо до окончания романа действительно можно эти идеи и положения понять превратно, и вот как я боялся, то и случилось: ко мне придираются: Любимов присылает корректуры и на полях делает отметки, ставит вопросительные знаки. До сих пор кое-как их уламывал, но очень боюсь за вчерашнюю посылку на июнь месяц, что они встанут на дыбы и скажут, что нельзя напечатать. А потому поневоле должен с ними наблюдать тактику. <…>
15-го июня 1879 г. Старая Русса.
<…> Кстати, вы мне пишете о критике Евг. Маркова. Оба тома «Русской речи» лежат у меня на столе, а я еще не притронулся прочесть критику. Противно. И если имею понятие о смысле его статей, то из посторонних газет. Самый лучший мой ответ будет в том, чтоб порядочно кончить роман; по окончании романа, уже в будущем году, отвечу, разом всем критикам. За 33 года литературной карьеры надобно, наконец, объясниться. <…>
<…> Евг. Марков есть старое ситцевое платье, уже несколько раз вымытое и давно полинялое. <…>
Эмс, 28 июля 1879 г.
<…> Роман, который пишу теперь («Братья Карамазовы»), поглощает пока все мои силы и все мое время. <…> Пишу, не гоня, не комкая дела, переделываю, чищу, хочу кончить добросовестно, ибо никогда ни на какое сочинение мое не смотрел я серьезнее, чем на это. Но наше время – такое горячее и неопределенное, а главное, такое возбуждающее время, что, весьма может быть, и возьмусь за перо – ввиду какого-нибудь факта, какого-нибудь явления, которое вдруг поразит и о котором неотразимо захочется сказать хоть несколько слов. Я так писал, когда создавал «Дневник». <…>
Эмс, 19 августа 1879.
Спешу выслать Вам при сем книгу шестую «Карамазовых», всю, для напечатания в 8-й (августовской) книге «Русского вестника». Назвал эту 6-ю книгу: «Русский инок» – название дерзкое и вызывающее, ибо закричат все нелюбящие нас критики: «Таков ли русский инок, как сметь ставить его на такой пьедестал?» Но тем лучше, если закричат, не Правда ли? (А уж я знаю, что не утерпят.) Я же считаю, что против действительности не погрешил: не только как идеал справедливо, но и как действительность справедливо.
Не знаю только, удалось ли мне. Сам считаю, что и 1/10-й доли не удалось того выразить, что хотел. Смотрю, однако же, на эту книгу шестую, как на кульминационную точку романа. Само собою, что многие из поучений моего старца Зосимы (или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежат лицу его, то есть художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не создалось бы художественного лица. Таковы, например, рассуждения старца о том: что есть инок, или о слугах и господах, или о том, можно ли быть судьею другого человека и проч. Взял я лицо и фигуру из древнерусских иноков и святителей: при глубоком смирении надежды беспредельные, наивные о будущем России, о нравственном и даже политическом ее предназначении. Св. Сергий, Петр и Алексей митрополиты разве не имели всегда, в этом смысле, Россию в виду?
Чрезвычайно прошу Вас (умоляю), многоуважаемый Николай Алексеевич, поручить корректуру надежному корректору, так как сам эту книгу, за отсутствием, не могу корректовать. Особенно прошу обратить внимание на корректуру от 10 до 17-го полулистка включительно (главка под рубрикой: «о Священном писании в жизни отца Зосимы»). Эта глава восторженная и поэтическая, прототип взят из некоторых поучений Тихона Задонского, а наивность изложения из книги странствований инока Парфения. Просмотрите сами, многоуважаемый Николай Алексеевич, будьте отцом родным! Когда корректуры всей книги будут отсмотрены, то сообщите Михаилу Никифоровичу. Мне бы хотелось, чтоб он прочел и сказал свое мнение, ибо очень дорожу его мнением.
В этой книге, надеюсь, ничего не найдете вычеркнуть или поправить как редактор, ни словечка, за это ручаюсь.
Очень еще прошу сохранить все разделения на главы и подглавы, как есть у меня. Тут вводится в роман как бы чужая рукопись (записка Алексея Карамазова), и само собою, что эта рукопись разграфирована Алексеем Карамазовым по-своему. Здесь вставлю ропщущее NBene: в июньской книге, в главе «Великий Инквизитор», не только нарушены мои рубрики, но даже все напечатано сплошь, страниц 10 сряду, без перенесения на другую строчку даже. Это очень меня огорчило, и на это приношу Вам мою сердечную жалобу.
Следующую 7-ю книгу, под названием: «Грушенька», которою закончится в этом году 2-я часть «Карамазовых», вышлю неуклонно примерно к 10-му сентября и уже из Старой Руссы. Эта 7-я книга предназначена мною на 2 книги «Русского вестника», сентябрьскую и октябрьскую. Будет всего к книге 7-й листа 4, так что на сентябрь придется всего лишь листа 2, не более, но что делать: в этой 7-й книге два отдельные эпизода как бы две отдельные повести. Зато с окончанием этой 2-й части восполнится совершенно дух и смысл романа. Если не удастся, то моя вина как художника. <…>
Эмс, 25 августа 1879.
<…> «Карамазовы», надо кончить хорошо, ювелирски отделать, а вещь эта трудная и рискованная, много сил унесет. <…>
Эмс, 13 сентября 1879.
<…> Можно ли оставаться в наше время спокойным?.. Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) – а между тем измучен желанием продолжать бы «Дневник», ибо есть, действительно имею что сказать – и именно, как Вы бы желали – без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом. И главное, все-то теперь, даже имеющие что сказать, боятся. Чего они боятся? <…>
<…> Мнение Ваше о прочитанном в «Карамазовых» мне очень польстило (насчет силы и энергии написанного), но Вы тут же задаете необходимейший вопрос: что отвечу на все эти атеистические положения у меня пока не оказалось, а их надо. То-то и есть, и в этом-то теперь моя забота и все мое беспокойство. Ибо ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил быть вот этой 6-й книге, «Русский инок», которая появится 31 августа. А потому и трепещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения, прежде выраженные (в «Великом Инквизиторе» и прежде) по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо и обратно противоположное выше выраженному мировоззрению, – но представляет опять-таки не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду ли понятен и достигну ли хоть каплю цели. А тут вдобавок еще обязанности художественности: потребовалось представить фигуру скромную и величественную, между тем жизнь полна комизма и только величественна лишь в внутреннем смысле ее, так что поневоле из-за художественных требований принужден был в биографии моего инока коснуться и самых пошловатых сторон, чтоб не повредить художественному реализму. Затем есть несколько поучений инока, на которые прямо закричат, что они абсурдны, ибо слишком восторженны. Конечно, они абсурдны в обыденном смысле, но и в смысле ином, внутреннем, кажется, справедливы. <…>
Старая Русса, 16 сентября 1879.
<…> Умоляю Вас, Николай Алексеевич, в этой книге ничего не вычеркивать. Да и нечего, все в порядке. Есть одно только словцо (про труп мертвого): провонял. Но выговаривает его отец Ферапонт, а он не может говорить иначе, и если б даже мог сказать: пропах, то не скажет, а скажет провонял. Пропустите это ради Христа. Больше ничего нет. Кроме разве про пурганец. Но это написано хорошо и притом оно существенно, как важное обвинение. Последняя глава (которую вышлю) «Кана Галилейская» – самая существенная во всей книге, а может быть, и в романе. С этой высылкой кончаю с монастырем: больше в монастыре ничего не будет. <…>
Многоуважаемый Николай Алексеевич, особенно прошу хорошенько прокорректировать легенду о луковке. Это драгоценность, записана мною со слов одной крестьянки, и уж конечно, записана в первый раз. Я по крайней мере до сих пор никогда не слыхал. <…>
Петербург ноября 1879.
<…> Не один только сюжет романа важен для читателя, но и некоторое знание души человеческой (психологии), чего каждый автор вправе ждать от читателя. <…>
Петербург 1879.
<…> Эта 9-я книга возникла у меня тоже внезапно и неожиданно: дело в том, что первоначально я хотел лишь ограничиться одним судебным следствием, уже на суде. Но советуясь с одним прокурором (большим практиком), увидал вдруг, что целая, чрезвычайно любопытная и чрезвычайно хромающая у нас часть нашего уголовного процесса (больное место нашего уголовного процесса) у меня в романе, таким образом, бесследно исчезнет. Эта часть процесса называется «Предварительным следствием» с старою рутиною и с новейшею отвлеченностью в лице молоденьких правоведов, судебных следователей и проч. А потому, чтоб закончить часть, и напишу еще 9-ю книгу под названием «Предварительное следствие», которую и доставлю Вам в декабре по возможности раньше. К тому же намечу еще сильнее характер Мити Карамазова: он очищается сердцем и совестью под грозой несчастья и ложного обвинения. Принимает душой наказание не за то, что он сделал, а за то, что он был так безобразен, что мог и хотел сделать преступление, в котором ложно будет обвинен судебной ошибкой. Характер вполне русский: гром не грянет – мужик не перекрестится. Нравственное очищение его начинается уже во время нескольких часов предварительного следствия, на которое и предназначаю эту 9-ю книгу. Мне как автору это очень дорого. <…>
<…> Песня, пропетая хором, записана мною с натуры и есть действительно образчик новейшего крестьянского творчества.
Петербург, 8 декабря 1879.
<…> эта книга выходит одна из важнейших для меня в романе и требует (я вижу это) такой тщательной отделки, что если б я понатужился и скомкал, то повредил бы себе как писателю и теперь навеки. Да и идея моего романа слишком бы пострадала, а она мне дорога. Роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха. Вот почему и хочется кончить дело хорошо. <…>
Петербург апреля 9 1880.
<…> Есть и еще одно маленькое обстоятельство, которое капельку меня смущает: это то, что у меня, в этой книге «Маленькие мальчики», упомянуто о прогимназии. И вот, уже отправив к Вам рукопись, я вдруг сообразил, что у меня эти мои мальчики одеты в партикулярные платья. Я справился здесь у знающих дело, и мне сказали, что 13 лет тому назад (время действия в моем романе) гимназисты имели все-таки какую-то форму, хоть и не теперешнюю. Приготовительные же классы (особенно если дети бедных родителей) могли ходить и в партикулярных платьях. Пальтишки же были какие угодно, равно и фуражки. Но так ли это? И не нужно ли будет что-нибудь изменить насчет платья в корректуре. Если нужно, черкните мне одну строчку сверху 1-го листочка корректуры, и я изменю, что можно. Если же не очень нужно, то сойдет и так. <…>
<…> Я знаю, что во мне как в писателе есть много недостатков, потому что я сам, первый, собою всегда недоволен. Можете вообразить, что в иные тяжелые минуты внутреннего отчета я часто с болью сознаю, что не выразил, буквально, и 20-й доли того, что хотел бы, а может быть, и мог бы выразить. Спасает при этом меня лишь всегдашняя надежда, что когда-нибудь пошлет бог настолько вдохновения и силы, что я выражусь полнее, одним словом, что выскажу все, что у меня заключено в сердце и в фантазии. На недавнем здесь диспуте молодого философа Влад<имира> Соловьева (сына историка) на доктора философии я услышал от него одну глубокую фразу: «Человечество, по моему глубокому убеждению (сказал он), знает гораздо более, чем до сих пор успело высказать в своей науке и в своем искусстве». Ну вот так и со мною: я чувствую, что во мне гораздо более сокрыто, чем сколько я мог до сих пор выразить как писатель. Но все же, без ложной скромности говоря, я ведь чувствую же, что и в выраженном уже мною было нечто сказанное от сердца и правдиво. И вот, клянусь Вам, сочувствия встретил я много, может быть, даже более, чем заслуживал, но критика, печатная литературная критика, даже если и хвалила меня (что было редко), говорила обо мне до того легко и поверхностно, что, казалось, совсем не заметила того, что решительно родилось у меня с болью сердца и вылилось правдиво из души. <…>
Старая Русса 19-го мая 1880
<…> Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих <…> убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу смущаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небезбоязненно. <…>
Москва, 27 мая 1880.
<…> В восстановлении значения Пушкина по всей России все видят средство к новому повороту убеждений, умов, направлений.
Москва, 28/29 мая 1880.
<…> остаться здесь я должен и решил, что остаюсь. Дело, главное, в том, что во мне нуждаются не одни любители российской словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы. Уж когда Катков сказал: «Вам нельзя уезжать, вы не можете уехать», – человек вовсе не славянофил, – то уж, конечно, мне нельзя ехать.
15 июня 1880 г.
<…> Я однако решаюсь теперь написать Вам мое суждение, хотя и вперед знаю, как оно будет Вам неприятно… Дело в том, что рассказ у Вас веден хорошо и оригинально, хотя слишком уже безыскусственно. А главное, что есть мысль – хорошая и глубокая мысль. Но боже, как Вы ее невозможно провели! Мысль эта, что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей исключительно в продолжение нескольких поколений, впоследствии должны необходимо выродиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и даже, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому, – мысль эта верна и глубока…
У Вас та же идея. Но Ваш потомок ужасного и греховного рода изображен невозможно. Надо было дать ему страдание лишь нравственное <…> кончить, сделав из него кого-нибудь в образе Алексея-человека божия или Марии Египетской, победившей кровь свою и род свой страданием неслыханным. А Вы, напротив, выдумываете нечто грубо-физическое, какую-то льдину вместо сердца. Доктора, лечившие его столько лет, не заметили, что у него нет сердца. Да и как может жить человек без физического органа? Пусть это фантастическая сказка, но ведь фантастическое в искусстве имеет предел и правила. Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны почти поверить ему. Пушкин, давший нам почти все формы искусства, написал «Пиковую даму» – верх искусства фантастического. И вы верите, что Герман действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германа или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов. <…> Вот это искусство! Там же, где схимник фабрикует сердце из просвирки с вином, – до того у Вас грубо, что возбуждает даже смех. (Как писатель я должен однако сознаться, что сцена эта смела и не лишена колорита.) <…>
<…> В заключение же вот мой совет: не оставляйте прекрасной и полезнейшей идеи, разработайте ее снова и переделайте ее, Вашу повесть, радикально, всю, с самого начала. Дайте ему страдание духовное, дайте осмысление своего греха как целого поколения, приставьте хоть и схимника, но непременно и женщину – и заставьте его сознательно пойти на страдание за всех предков своих, и за всех и вся, чтоб искупить грех людской. Мысль великая, если б только у Вас достало художественности! А то, чтó льдинка-то?
Извините за правду. Но ведь правду эту я считаю правдой, а Вы можете со мной не согласиться.
Старая Русса, 10 августа 1880 г.
<…> 6-ю, 7-ю и 8-ю главы считаю сам удавшимися. Но не знаю, как Вы посмотрите на 9-ю главу, глубокоуважаемый Николай Алексеевич. Назовете, может быть, слишком характерною! Но право, я не хотел оригинальничать. Долгом считаю однако Вас уведомить, что я давно уже справлялся с мнением докторов (и не одного). Они утверждают, что не только подобные кошмары, но и галлюцинации перед «белой горячкой» возможны. Мой герой, конечно, видит и галлюцинации, но смешивает их с своими кошмарами. Тут не только физическая (болезненная) черта, когда человек начинает временами терять различие между реальным и призрачным (что почти с каждым человеком хоть раз в жизни случалось), но и душевная, совпадающая с характером героя: отрицая реальность призрака, он, когда исчез призрак, стоит за его реальность. Мучимый безверием, он (бессознательно) желает в то же время, чтоб призрак был не фантазия, а нечто в самом деле.
Впрочем, что я толкую. Прочтя, увидите все сами, глубокоуважаемый Николай Алексеевич. Но простите моего черта: это только черт, мелкий черт, а не Сатана с «опаленными крыльями». Не думаю, чтоб глава была и слишком скучна, хотя и длинновата. Не думаю тоже, чтобы хоть что-нибудь могло быть нецензурно, кроме разве двух словечек: «истерические взвизги херувимов». Умоляю, пропустите так: это ведь черт говорит, он не может говорить иначе. Если же никак нельзя, то вместо истерические взвизги – поставьте: радостные крики. Но нельзя ли взвизги! А то будет очень уж прозаично и не в тон.
Не думаю, чтобы что-нибудь из того, что мелет мой черт, было нецензурно. Два же рассказа о исповедальных будочках хотя и легкомысленны, но уже вовсе, кажется, не сальны. То ли иногда врет Мефистофель в обеих частях «Фауста»?
Считаю, что в Х-й и последней главе достаточно объяснено душевное состояние Ивана, а стало быть и кошмар 9-й главы. Медицинское же состояние (повторяю опять) проверял у докторов.
Хоть и сам считаю, что эта 9-я глава могла бы и не быть, но писал я ее почему-то с удовольствием и сам отнюдь от нее не отрекаюсь. <…>