bannerbannerbanner
Сыновья

Лион Фейхтвангер
Сыновья

Полная версия

Симон это обдумал, понял и решил, что, собственно, все это мог бы сообразить и Лукрион. Такой умный человек, и к тому же артиллерист, в сущности, обязан трижды высморкаться, прежде чем поверить в подобный вздор о евреях, да еще распространять его. Он решил наказать полковника за его наглое и ленивое легковерие.

Среди сокровищ, привезенных им из Иудеи, был корень, обладающий особым свойством. Этот корень он растер в порошок, а порошок потихоньку всыпал своему товарищу Константину непосредственно перед его уходом домой в завернутый рукав его верхней одежды. Он знал, что Константин, придя домой, немедленно переоденется, а его платье будет вывернуто, проветрено и тщательно убрано.

Все случилось так, как хотел Симон. Когда полковник Лукрион собрался сесть за стол, его жена начала чихать, потом он сам, потом Константин.

– Да будет нам во благо! – воскликнул полковник, ибо чихание считалось хорошей приметой.

Но хорошая примета длилась слишком долго. Пришел раб и подал кушанья, а хорошая примета все продолжалась. Полковник помахал рабу, чтобы тот опять унес кушанья и подогрел их, но раб не понял его, а потом сам стал принимать участие в хорошей примете. Кушанья остывали, а примета не прекращалась.

Измученные, они в конце концов все прикорнули, кто на стульях, кто на полу. Все еще задыхаясь, полковник без видимой связи спросил Константина:

– Ты виделся с Симоном?

Константин был не слишком хитер, но даже он понял ход мыслей отца.

– Считал ты, по крайней мере, – спросил полковник, все еще учащенно дыша, – сколько раз ты чихнул?

Дело в том, что, если число чиханий делилось на шесть, это считалось особенно хорошей приметой.

– Восемьдесят пять, – сказал Константин наугад; он не считал.

Сам полковник насчитал сто тридцать два чихания, но он был не вполне уверен и хотел получить подтверждение от Константина.

– Я тебя научу, – закричал он, – как мне портить мою хорошую примету, – схватил Константина за шиворот и высек, насколько хватило его истощенных сил.

Константин, встретив своего друга на следующий день, ничего не сказал ему о происшедшем. Но внезапно, без всякого видимого повода, выругался:

– Дерьмо, еврейская свинья, – и пребольно ткнул под ребра миролюбиво шагавшего рядом с ним товарища.

Тут Симон понял, что все вышло согласно его желанию, и в драке, завязавшейся после удара Константина, обошелся с ним снисходительно и великодушно.

В течение этих недель Иосиф не раз пытался серьезно приняться за работу по отбору огромного материала для «Всеобщей истории еврейского народа». Но ему не удавалось сосредоточиться. Мысли все время возвращались к сыну Павлу. Все вновь и вновь представлял он себе с горечью, каким уверенным он был бы в своей тяжбе, если бы Береника восседала на Палатине. Потом ему опять начинало казаться, что если его надежды на Беренику рухнули, то это даже хорошо, это значит, что провидение печется о нем. Его мечты о духовном господстве Израиля стали грубо материальными, ему понадобились суетные, аляповатые символы, как, например, его бюст в библиотеке храма Мира, – теперь со всем этим надолго покончено, и это хорошо.

Работа не двигалась с места. Новый секретарь, сириец Магон, больше мешал ему, чем помогал. Его греческий язык был безукоризнен, но лишен музыки. Фразы, которые строил с ним Иосиф, точно воспроизводили мысли, но в них недоставало той напевности, которую им придавал Иосиф на арамейском и еврейском языках. Иосиф мучительно страдал от собственного неуменья, ему недоставало Финея.

Все же в течение некоторого времени он принуждал себя к планомерной работе в определенные часы. Но настал день, когда он не выдержал. Уже много недель он не видался со своим сыном Павлом. Мысленно он рисовал себе стройного, смугло-бледного, нежного и сильного мальчика, слышал его голос. Он больше не мог отдаваться безрадостной работе. Нужно вырваться из города, подышать воздухом.

Добраться до Альбана было ближе всего по Аппиевой дороге. Но он миновал Латинские ворота и приказал провезти себя большой кусок пути по Латинской дороге. Только перед самым Ферентином велел он кучеру свернуть к Альбанскому озеру[68]. В его намерения не входило увидеться с Дорион или с Павлом, но кто мог помешать ему, по крайней мере, дышать одним воздухом с сыном?

Он прогуливался по холмистой местности. Перед ним расстилалось прелестное озеро, вдали поблескивало море, а здесь пышно высились обширные белые здания принца. Иосиф был городским жителем, красивый ландшафт мало говорил ему. Стоял уже конец лета, было довольно прохладно, скоро начнет темнеть. Он шел вперед, задумавшись, полный усталой горечи.

А вон там вилла Дорион. Если бы спросили его совета, он предложил бы построить дом выше, величественнее, с большим числом террас. Но, вероятно, Дорион лучше разбиралась в этом. Во всяком случае, он узнал это на горьком опыте, – такая простота обходилась гораздо дороже. Какое бы она сделала лицо, если бы он сейчас появился перед ней? О, он отлично знал, зачем ему еще одна проверка!

Он пошел обратно, в сторону, где его ждал экипаж. Вдруг на гребне холма появился козий выезд, хорошо ему знакомый. Он почувствовал, что только этого и ждал все время, хоть и не желал себе признаться. Ибо зачем, как не за этим, приехал он сюда, зачем бродил по этой местности в такой час, когда его сын Павел обычно выезжал на прогулку? Очень высокий в чистом воздухе, ярко озаренный светом, ехал по гребню холма Павел; он стоял выпрямившись, в маленьком экипаже, небрежно и ловко, очень серьезный. Иосиф исключительно отчетливо видел каждую деталь, каждую складку на слегка развевающейся одежде мальчика, каждый волосок на спине козла Паниска.

Сам он стоял против света на склоне. Мальчик мог его видеть, но он не должен его видеть. Если он будет стоять совсем неподвижно, легко может случиться, что Павел его не заметит. Но если он шевельнется, а тем более пойдет дальше, то Павел наверное обратит на него внимание. Иосифу стало стыдно, и он замер на месте.

Павел ехал по узкой тропинке, тянувшейся вдоль гребня. Он смотрел прямо перед собой на дорожку. Он ехал медленно, элегантно, непринужденно. Вдруг он забеспокоился, в нем появилась неловкость, поза стала неестественной. Иосиф продолжал стоять неподвижно. Поедет ли он дальше? Павел поехал дальше.

Иосиф за его спиной все еще не шевелился. По телу пробежал озноб. Его мальчик проехал мимо него. Его мальчик видел его и проехал мимо.

Вдруг выезд неожиданно повернул. Поворот был нелегок, но Павел справился с ним очень искусно. Извилистыми линиями спустился с холма, козел Паниск осторожно переставлял ноги, выезд приблизился к Иосифу. Павел переложил в левую руку маленький хлыст, опустил ее и поднял правую, вытянув ладонь и приветствуя Иосифа, словно наездник на арене во время проездки. Сердце Иосифа замерло, забилось толчками. Мальчик подъехал, остановился перед ним, слегка улыбнулся, с трудом преодолевая смущение.

Иосиф заговорил, его голос звучал глухо, слова давались ему нелегко:

– Теперь ты так хорошо правишь, что можешь выступать на арене.

– Да, мой Паниск сейчас отлично объезжен, – ответил Павел.

Когда он заметил отца, им овладело волнение, робкая радость и нежность. Обычно Иосиф не имел привычки выезжать за город и разгуливать по горам. За последнее время, с тех пор как умер дедушка Фабулл, мать и Финей отзывались об отце крайне недружелюбно, и та несдержанность, с которой Иосиф в присутствии Павла сделал выговор его любимому учителю Финею, осталась словно шип в сердце мальчика. Но когда он теперь увидел отца, в нем все же проснулось теплое чувство к нему. Его смутило, что этот человек, его отец, великий писатель и друг императора, как беглый раб, скитается по окрестности, бродит вокруг их дома в смутной надежде увидеть его. Вместе с тем он вспомнил об обиде, нанесенной матери, и об обиде, нанесенной Финею, он испытывал неловкость и досаду, и первая мысль его была – сделать вид, что он не заметил отца, просто проехать мимо. Но затем он сказал себе, что уклоняться от встречи – трусость. Не следует избегать трудностей и неприятностей, нужно идти им навстречу, – так учат принципы «прекрасного и доброго», это твердит ему Финей каждый день. И хотя он испытывал досаду на отца, но все же был горд, что тот совершил такой далекий путь только ради того, чтобы, может быть, его увидеть; больше всего он гордился тем, что отец встретился с ним как раз в ту минуту, когда он мог показать ему свое мастерство в полном блеске. Этот поворот наверху, на гребне холма, был – Геркулес свидетель – адски труден. Тут многие отступили бы, и он был рад, что в присутствии отца так ловко справился. Но, уже не доезжая до Иосифа, мальчик опять стал думать о том, как сильно рассердились бы мать и Финей, увидев его вместе с Иосифом, и решил не пускаться в долгий разговор с отцом. От небрежной элегантности, с которой он ехал по холму, не осталось и следа; теперь он стоял в своем маленьком шатком экипаже принужденно и неловко, терзаемый противоречивыми чувствами.

Иосиф обычно не отличался особой чуткостью, когда дело касалось Павла, но на этот раз он угадал мысли мальчика совершенно точно. Он охотно спросил бы, что делает мать и закончена ли вилла, но боялся тем самым коснуться собственного слабого места и сделать сына еще пугливее. Поэтому он произнес только несколько общих фраз: как приятно в это время года еще жить за городом, и как хорошо Павел может здесь совмещать учение и спорт. Павел несколько вяло возразил, что ему недостает товарищей, что он скучает здесь, в одиночестве. Необходимо соревнование, заметил он резонерским тоном.

 

В последних словах мальчика Иосиф услышал мысли Финея. В нем жила радость оттого, что Павел не проехал мимо него, как он вначале с замиранием сердца опасался, он еще наслаждался видом сына, радовался его развевающимся волосам, его голосу, но он уже говорил себе: «Всем этим я обязан проклятому Финею, Финей учит его самообладанию, учит не избегать трудностей. Финей посвящает его в учение стоиков. А какая цена этому учению? Пошлым и убогим кажется оно, если сравнить его с мудростью Проповедника, Когелета[69]. С Когелетом хотел бы я познакомить мальчика. Не теперь, конечно, позднее. Это дьявольски трудная книга. Когелет понимал греков, но грекам трудно понять его. Ах, Павел, мой сын, понял бы эту книгу, если бы я только имел возможность раскрыть перед ним ее смысл! Можно просто с ума сойти, оттого что даже этим коротким разговором я обязан Финею».

Иосиф понимает, что неразумно дольше затягивать свидание. Он хорошо знает принципы прекрасного и доброго[70], которым учит мальчика Финей, знает о хваленом самообладании, знает, что Павел ставит ему в упрек то, что он медлит, обнаруживает свои чувства, не может с ним расстаться. Ему следовало бы сказать: «Там, внизу, меня ждет экипаж. Желаю тебе и дальше успешно изучать Гомера и править твоим выездом. Привет матери и Финею». Он должен был бы сказать это самым легким тоном, но он не может, он просто не в силах, наоборот, он продолжает болтать какой-то праздный, ненужный вздор судорожно, на плохом, даже для него, греческом языке.

– Да, Гомер, – говорит он. – У Гомера много чепухи. Но он понимает, что такое красота и мудрость. Пусть Одиссей убивает всех женихов[71], насильников, людей действия, но он щадит поэта. Они знают, что такое писатель, греки.

Что он говорит? Какое мальчику до этого дело? Что Павел подумает о нем? И все-таки он продолжает некоторое время в том же роде. Наконец он умолкает, просто стоит перед мальчиком и смотрит на него. А между тем уже наступили сумерки, ему следовало бы в самом деле подумать о возвращении домой. Но он все-таки стоит и смотрит на сына.

Он ждет до тех пор, пока Павел сам не прекращает свидание. Уже темнеет, замечает он, ему пора домой. Тогда Иосиф наконец делает над собой усилие и говорит торопливо и довольно бессвязно:

– Да, совершенно верно, и мой экипаж ждет внизу.

Потом мальчик уезжает.

Иосиф, хотя и это тоже неправильно, продолжает стоять и смотреть ему вслед, пока тот не скрывается из виду. Затем, слегка спотыкаясь, охваченный смятением, возвращается на дорогу.

Симон, послав полковнику Лукриону столь ощутимое чихательное знаменье, считал вопрос о взаимоотношениях с полковником исчерпанным. Симон-Яники не был философом. Ему хотелось показать полковнику, а еще больше своему товарищу Константину, что одиннадцатилетний еврейский мальчик может совершенно так же маневрировать предсказаниями счастья и несчастья, как и взрослые римские прорицатели, гадающие по внутренностям и полету птиц, и что религиозные убеждения полковника, очевидно, оставляют желать многого. Понятно ли это для других, его мало трогало, может быть, ему и самому было не совсем понятно. Во всяком случае, он был уверен, что покончил с этой историей честно и по-мужски.

Константин не так легко это переварил. Его мучило, что Симон подшутил над его отцом. А снисходительность Симона в последовавшей за этим драке обидела его еще больше. Порвать с товарищем он был не в силах, но глухо и беспомощно выказывал ему свою злобу. Когда шла игра в солдат и разбойников, он присоединялся теперь не к той партии, в которой был Симон, чего раньше никогда не случалось, и если Симон шел в разбойники, то он шел в солдаты. Симона это сердило, но еще больше удивляло. Однажды он спросил Константина прямо, в чем дело и что он, ради Геркулеса, имеет против него. Константин уклонился от ответа, Симон решил, что это, вероятно, из-за серой белки. Он добродушно предложил Константину на месяц одолжить ему зверька. Но после некоторого колебания Константин мужественно отказался:

– Договор есть договор, – сказал он, белки не взял и продолжал дуться и молчать.

Однажды, когда Константин был солдатом, а Симон – разбойником, борьба приняла особенно ожесточенный характер. Вполне понятно, что «Большой Деборой» владели солдаты, а не разбойники. Но вовсе не понятно, почему солдаты должны были запеть песню с припевом «хеп, хеп»:

 
Что у евреев в храме?
Свинья, хеп, хеп, свинья.
 

Напротив, это было нахальством, так как, в конце концов, «Большую Дебору» изобрели евреи, и со стороны пользовавшихся ею было очень нехорошо петь эту песню. Поэтому возмущенный Симон считал делом чести отбить со своими разбойниками у солдат это орудие. Но первая атака была неудачной, неприятельское войско оказалось лучше. Разбойники отступили довольно далеко, чтобы с разбегу захватить «Большую Дебору» в решительной схватке. Само орудие было пущено в ход, Константин обслуживал его, он стрелял быстро, метко. Он предвидел заранее, что атака разбойников удастся и что следующий его выстрел будет последним. Он направил жерло на Симона, выстрелил, попал. Он попал очень метко, Симон, бежавший на приступ, упал и остался лежать. Сначала остальные думали, что это игра, разбойники продолжали наступать, а солдаты защищаться. Но, увидев, что Симон продолжает лежать, они вернулись и обнаружили, что снаряд, сразивший его, не из теста, а из камня. Заряжал не Константин, другие помогали ему, и теперь нельзя было даже установить, кто заложил камень в жерло, – случилось ли это по неосторожности, из любопытства или со злым умыслом. Во всяком случае, Симон лежал на земле и не шевелился; заряд попал ему в лоб, как раз над глазом. Мальчики стояли вокруг, молчаливые, пораженные, пока наконец не вмешались прохожие. Тогда мертвого мальчика отнесли в дом Алексия.

Алексий тотчас же послал за Иосифом. Когда он рассказывал ему все, что знал, Иосиф стоял совершенно спокойно, только его челюсти странно двигались, словно он что-то пережевывал. Одна мысль наполняла его, наполняла всего, вытесняя все остальные: «Я старался, чтобы другой сын мой не стал гоем; тем временем гои убили моего еврейского сына». Он думал об этом неотступно.

Алексий умолк. Иосиф ничего не сказал, он стоял среди комнаты, слегка пошатываясь.

– Разве вы не хотите видеть Яники? – спросил в конце концов Алексий хриплым, глухим голосом.

Иосиф как будто не слышал. Затем вдруг неожиданно спросил:

– Что?

И Алексий повторил враждебно:

– Разве вы не хотите видеть Яники?

После некоторой паузы Иосиф сказал, и его слова прозвучали почти робко:

– Ведь это не полагается.

Алексий изумленно поднял глаза, затем сообразил, что Иосиф, вероятно, имеет в виду запрещение, по которому священник не имеет права приближаться к трупу ближе, чем на четыре шага.

– Ах, так, – отозвался он, и в его голосе прозвучало презрение и разочарование. – Вы же можете видеть его из соседней комнаты, – продолжал он.

– Да, так можно, – нерешительно ответил Иосиф и последовал за Алексием.

Он сел в комнате, рядом с той, где лежало тело. В открытую дверь рассматривал он своего мертвого сына. Тот лежал на опрокинутой кровати. Алексий опрокинул ее, как полагалось, в знак скорби. Алексий оставил его наедине с мертвым, так Иосиф провел всю ночь.

Он размышлял в ту ночь о многом, над чем раньше никогда не задумывался, и когда наступило утро, он стал на много ночей старше. Обычно он боялся погружаться в собственные глубины, он был для этого слишком ленив. Но теперь все его глубины были разверсты, и он вынужден был туда спуститься. В эту ночь он думал не по-гречески, не по-латыни и не по-еврейски, все его мысли складывались на арамейском языке – языке его ранней юности, казавшемся ему всегда безобразным и презренным.

Он спорил сам с собой, хитроумничал, то сваливал всю вину на себя, то на судьбу, на бога, на Дорион. Его скорбь была безмерна, безмерно его раскаяние, безмерны самообличения.

Слишком мало любил он своего еврейского сына. Он обещал Маре беречь его, но оказался плохим стражем, и если она спросит его: «Где Яники, дитя мое, твой сын?» – он ничего не сможет ей ответить. Он прилепился сердцем к сыну гречанки, он гордился этим сыном своего сердца, его он берег, хранительницу же своего еврейского сына он отослал, а сам плохо хранил его; поэтому смерть его сына – заслуженная кара.

Бывал ли когда-нибудь человек столь смешон в своем самомнении? Едва Мара повернулась к нему спиной, эта презренная, дважды отосланная, как ее плохо охраняемый сын уже погиб, убитый теми гоями, которых она так боялась, но среди которых сам Иосиф ходил с небрежным высокомерием, как властелин среди ничтожеств. А теперь он сидит здесь, куча дерьма. Он, человек востоко-запада, человек, написавший космополитический псалом. Он захотел быть одновременно римлянином и евреем, гражданином вселенной. Хорош гражданин вселенной! Если гражданин вселенной тот, кто всюду дома и поэтому – нигде, то Иосиф именно таков. Он ничто. Ни римлянин, ни еврей. Ничто.

Иосиф Флавий. Великий писатель. Его бюст стоит в храме Мира. Он написал прославленную книгу. Он работает над «Всеобщей историей иудеев». «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Куча дерьма.

Он рылся в глубинах своей души и не нашел ничего. Стал рыться глубже – и нашел сладострастие, еще глубже – и нашел суетность. Еще глубже – и не нашел ничего. Еще глубже – и опять нашел суетность. Тогда он устрашился в сердце своем и исполнился боязни.

Он искал прибежища в книжной мудрости. Но она не дала ему утешения. «И познал я: все, что ни делает бог, пребывает вовек; ничего не прибавить к тому и ничего не убавить. Что было, то есть и теперь, что будет, то давно уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а там злоба, место правды, а там неправда. И сказал я в сердце своем: это ради сынов человеческих так учинено богом, дабы видели они, что стоят не более скотов. Потому что участь сынов человеческих и участь скотов – одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и преимущества у человека пред скотом нет, и все суета. Все идет в одно место, – все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов сходит ли вниз, в землю».[72] Так сказал человек по имени Когелет несколько столетий назад, и кто мог бы сказать лучше? На что нужен он, Иосиф Флавий, и его «Всеобщая история»?

Тот, кто это сказал, Когелет, был умный человек. Они его не любили, не любят его и теперь – ни его, ни его книгу. В течение столетий спорили они в Иерусалиме, следует ли включать его книги в число священных книг, они еще и теперь спорят в Ямнии. Он слишком умен и слишком насмешлив, этот Когелет. «Нет иного блага для человека, как есть и пить и услаждать душу свою от труда своего».[73] И вот результат, вот последний вывод того, кто больше всех изучал эту землю. Шестнадцать различных способов изучения применял он, и шестнадцать верных слов для этих шестнадцати способов нашел он, и вот результат: «все суета и затеи ветреные»[74] и «нет иного блага для человека, как есть и пить».

 

Затем Иосифом вновь овладевал гнев. Бог смеется над ним, бог, подобно морю, бросает его вверх и вниз, играет им, словно море кусочком пробки. Разве не он всего несколько недель назад шел к Титу – торжественно, в зените своего счастья, и внешне и внутренне все было блеск и свершение? А теперь Ягве позволил себе по отношению к нему эту нелепую шутку. Единственно, чему он научил своего сына Симона, были кой-какие сведения по орудийной технике, и, как нарочно, с помощью нелепой пародии на военную машину, которую он с такой гордостью описывал сыну, Ягве и гои погубили его.

Какое преступление совершил он, что бог наказал его этой нелепой шуткой? Он хотел привести своего греческого сына к богу. Разве это преступление?

Он встал, его дыхание прерывалось, он кощунствовал. Пусть так, на каком бы месте его ни раскрыть, слой за слоем рассыплется, обнаружится одна пустая оболочка за другой. Сверху он римлянин, но если немного поскрести, вылезет гражданин вселенной, еще немного поскрести – еврей, а если поскрести еще глубже, то сойдет и это. Но одно останется, одно нельзя соскрести, и это одно: Иосиф бен Маттафий, Иосиф Флавий, может быть, только крошечный сгусток суетности, но все же некто, некое «Я». Пусть это его позор, но еще больше его гордость. Он, например, не рассказывает о цифрах, этого он не делает, не хочет, он рассказывает только о таких людях, как он сам, только об отдельных «я». В этом утверждает он себя перед богом. Бог не имеет права так обращаться с этим «Я». Или тогда не следовало создавать его таким.

Как Иов, восставал он против бога и вызывал его на спор.[75] «Я был суетен, я был высокомерен, – каялся он перед невидимым судьей. – Я ничего не скрываю. И все же Ягве несправедливо обижает меня и несправедливо убил моего сына. Если я был суетен, разве не Ягве создал меня таким? Если я был суетен, то разве не во имя Ягве? Я хотел показать, что слуга Ягве человечнее, божественнее, чем слуга Юпитера. Вот в чем было мое тщеславие. И я защищаю его. А теперь слово за Ягве: пусть говорит».

Но после этого взрыва гнева и гордости он весь поник, вдвойне почувствовав свое ничтожество. Он понял совершенно отчетливо, что слишком мало любил своего сына Симона и был за это через него наказан. Его сердце было лениво, его чувство убого, в этом состояла его вина. Большая вина.

До сих пор все его деяния и его муки проходили сквозь него. Он встряхивался, и все исчезало, можно было начинать сызнова. На этот раз нельзя. Это никогда не исчезнет. Через все его будущее неотступно пройдет с ним образ Симона, и с ним будет его обвинение.

Иосиф провел всю ночь в комнате рядом с той, где лежало тело; Алексий не обращал на него внимания. Ночи стояли уже довольно холодные. Иосиф был измучен и, вероятно, голоден, но он об этом не думал.

Утром, позднее, к нему привели двух посетителей: полковника Лукриона и его сына Константина. Оба смущенно переминались с ноги на ногу. Они не знали, что им говорить бледному, одинокому, небритому человеку.

– Я не виноват, – сказал наконец Константин; его голос звучал хрипло и срывался, нелегко давались ему слова. – Там был камень. Я не знаю, кто положил его в жерло. Но я это еще выясню и переломаю ему кости. Клянусь Герклом, – добавил он, это выражение он перенял у своего друга Симона.

Иосиф молчал. Так, значит, они пришли, убийцы. Он силился понять слова Константина, это было нелегко. Наконец удалось. Разве он не сказал, что не виноват? Вероятно, оно так и есть, во всяком случае, он в этом убежден. Но кто без вины? Они все помогали, они все травили его еврейского сына. Наконец Иосиф открыл рот, ему удалось заговорить:

– Да, – сказал он, – конечно, ты не виноват, клянусь Герклом. – Он даже улыбнулся, правда, с чудовищным трудом.

Это посещение стоило полковнику Лукриону больших усилий. Он считал, что его присутствие здесь – благородный поступок, а Иосиф, по-видимому, недостаточно оценил это благородство. Правда, Иосиф Флавий был римским всадником и имел доступ к императору, но, в конце концов, он все же только еврей. Это явствует хотя бы из того, как он вел себя. Сидеть в соседней комнате, опрокидывать кровать – какие варварские, суеверные обычаи. Лукрион, старый солдат, любил все выкладывать начистоту, и ему хотелось высказать сейчас свое мнение. Но так как, из-за неблагоприятного стечения обстоятельств, его сын Константин убил Симона и так как, кто знает, не слушает ли умерший и не отомстит ли впоследствии, он предпочел промолчать.

Вместе с сыном подошел Лукрион поближе к телу. Полковник с самого начала предчувствовал, что дружба с евреем добром не кончится. А вот теперь этот Симон лежит мертвый на опрокинутой кровати, и виноват его Константин. На всякий случай, чтобы предотвратить месть умершего, он возьмется за Константина и хорошенько его выпорет. Закон повелевает хорошо относиться к мертвым, а к тому же еще этот мальчик – для еврея – был необычайно мил и очень смышлен. Кровать они опрокинули, эти суеверные люди, но о самом главном, наверно, позабыли. И Лукрион вытащил из кармана медную монету и положил ее Симону под язык, дабы ему было чем заплатить перевозчику мертвых, Харону.

Подавленный стыдом и раскаянием, косился Константин на тело. Какого он свалял дурака. Вероятно, его товарищ даже не знал, почему, собственно, Константин с ним рассорился. Чудесный парень был его друг Симон. Как искусно он соорудил «Большую Дебору», – это не шутка, – и под конец даже предложил ему серую белку. Если бы Константин поговорил с ним откровенно, они бы не разлучились, будь то в разбойниках, будь то в солдатах, и этот ужас не случился бы.

Так стояли они перед телом, а Иосиф сидел на полу в соседней комнате. Затем, пробыв, сколько полагается, полковник трижды поднял руку, прощаясь с умершим, как должен делать в подобном случае каждый римлянин, то же самое сделал и его сын, и они воскликнули:

– Прощай, Симон!

Затем хмуро, еле поклонившись Иосифу, Лукрион с Константином удалились.

Среди дня пришел Алексий. Этот обычно спокойный и вежливый человек продолжал относиться к Иосифу так же вызывающе, как и накануне.

– Мы с доктором Лицинием все устроили относительно погребения, – сказал он. – Завтра мы предадим его земле, возле Аппиевых ворот.

Иосиф сидел на полу, он казался опустошенным до последних глубин. Перед его глазами стояла пелена, как тогда, в пещере, когда он умирал от жажды. Он слышал агрессивный тон Алексия, понял, что тот тоже считает его не без вины. Но это его не трогало. В нем все еще звучали стихи из книги Когелета: «Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать насажденное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время искать и время терять; время обнимать и время удаляться от объятий; время войне и время миру. Что же за польза работающему от того, над чем он трудится?»[76] Это вспоминал, продолжая сидеть на полу, упрямый, одичавший Иосиф. Его руки и ноги, вероятно, онемели, но он не двигался.

Приходили друзья проведать его. Деметрий Либаний, Клавдий Регин, доктор Лициний. Ему прислали в ивовой корзинке траурное кушанье из чечевицы. Но хотя закон и предписывал утешать скорбящих, евреев пришло немного. Иосиф упустил время сделать умершего своим сыном, а своего другого сына он не сделал евреем. Они считали, что смерть мальчика – кара Ягве.

На другой день Симона-Яники похоронили. Лишь немногие провожали его. Среди римлян у него было много друзей, и до костра они бы, конечно, его проводили. Но то, что его не сожгут, а зароют в землю, возмущало их. Еврейская религия была разрешена, и евреям не запрещали хоронить по их ритуалу. Но все жалели мальчика, тело которого будет столь варварским образом отдано на съедение червям, и никто не хотел участвовать в таком погребении.

Поэтому процессия, сопровождавшая Симона к вечному дому его, была очень малолюдной, но привлекала всеобщее внимание. Сам Иосиф немало этому способствовал. Он шел за носилками, по иерусалимскому обычаю, небритый, в разорванном платье, до ужаса одичавший. Он топал ногами, сорвал с себя сандалии, бил себя ими. И римляне, встречавшиеся на пути, говорили:

– Это писатель Иосиф Флавий, еврей. Боги покарали его. Сначала император отослал его еврейскую принцессу, а теперь боги преисподней отняли у него сына.

И они качали головой, глядя на этого одичавшего, оборванного человека; многие смеялись, праздношатающиеся примыкали к шествию и наслаждались зрелищем скорбящего еврея.

Иосиф же громко выкрикивал свои жалобы, странные жалобы. Хоть и было разрешено преувеличивать, восхваляя умершего, но только тем, кто шел впереди носилок. Те же, кто шли сзади, должны были строго придерживаться истины, и в Иерусалиме это правило соблюдалось с удвоенной строгостью. Поэтому Иосиф восклицал:

– Горе, горе мне через моего сына Симона, моего первенца, незаконнорожденного. Он умел обходиться с оружием, с маленькими орудиями, точно римлянин, и от орудия погиб он, словно во время войны, и я научил его владеть этим орудием. Горе мне, горе через моего первенца Симона, незаконнорожденного, и где же император, которому этот мальчик, быть может, приходился братом.

Он хотел этим сказать, что осталось невыясненным, не был ли Симон сыном старика Веспасиана, так как он первый спал с военнопленной Марой. Однако видевшие мальчика знали, что между ним и Веспасианом не было не малейшего сходства, но что он во многом походил на Иосифа.

Те, кто понимал слова Иосифа, удивлялись его исступлению и самоистязанию. Римляне же смеялись все громче. Ему это было безразлично. Он кричал:

– О, горе, горе мне, только теперь вижу я, слишком поздно, что он был сыном моего сердца.

68Ферентин – местность у восточного подножия Альбанской горы; Альбанское озеро лежало у юго-западного ее подножия.
69Когелет – еврейское название одной из книг Библии и упомянутое в первой фразе текста книги имя ее автора. Это слово, неправильно прочтенное и понятое греческими переводчиками, было истолковано как имя нарицательное, означающее «проповедующий перед народом», по-гречески – «экклесиастэс»; отсюда русское традиционное название этой книги – «Екклезиаст».
70«Прекрасное и доброе» – kalokagathia, нравственный идеал греческой философии – сочетание высоких моральных качеств и физического совершенства.
71Возвратившись на родину после десяти лет войны под Троей и еще десяти безвестного отсутствия, Одиссей застает в своем доме целую орду «женихов», нагло грабящих его имущество и требующих, чтобы его супруга Пенелопа выбрала в мужья одного из них, забыв пропавшего без вести Одиссея. Все они гибнут от руки Одиссея, только «славный песнями Фемий, всегда женихов на пирах веселивший пеньем», пощажен героем.
72«Екклезиаст», III, 14–21 (с небольшими пропусками).
73«Екклезиаст», II, 22.
74Рефрен, проходящий (иногда с незначительными изменениями) через всю книгу «Екклезиаст»; в этой форме впервые – глава II, стих 11.
75В своих испытаниях Иов твердо уверен, что он праведен и наказан богом без вины; он зовет бога на суд, хотя друзья лицемерно внушают ему, что бог без вины не карает и стало быть Иов грешен.
76«Екклезиаст», III, 1–9 (с незначительными пропусками и перестановками).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru