Originally published as «Liebe in Zeiten des Hasses. Chronik eines Gefühls 1929–1939
Copyright © S. Fisсher Verlag GmbH, Frankfurt am Main, 2021
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022
The translation of this work was supported by the Goethe-Institute, which is funded by the German Ministry of Foreign Affairs, within its programme Litrix.de
Весной 1929 года юный Жан-Поль Сартр в парижской École Normale впервые смотрит в глаза Симоне де Бовуар и впервые в жизни теряет рассудок. Через несколько недель, в начале июня, он договаривается с ней о свидании, но она не приходит. Сартр сидит в чайной на улице Медичи, сидит и ждет напрасно. В Париже в этот день царит блаженный зной, в высоком синем небе громоздятся облака, Сартр специально не повязал галстук, ведь после чаепития он собирается отправиться с ней в расположенный по соседству Люксембургский сад, чтобы пускать там кораблики – он где-то вычитал, что есть такой обычай. Когда он уже выпил половину чая, пятнадцать раз посмотрел на часы и тщательно набил и раскурил трубку, к нему подбегает молодая блондинка. Элен де Бовуар, представляется она, сестра Симоны, которая, к сожалению, не может сегодня прийти. «А как же вы, – спрашивает Сартр, – так быстро узнали меня среди такого количества людей?» Та отвечает: «Симона сказала, что вы маленького роста, в очках и страшно несимпатичный». Так начинается одна из величайших историй любви двадцатого столетия.
Поздним вечером, когда солнце в Берлине вдруг выглядывает из-за туч и стреляет низкими лучами по Аугуст-Штрассе, Маша Калеко щурит глаза и останавливается, наслаждаясь теплом.
Как всегда, она заканчивает работу ровно в шестнадцать часов, сбегает вниз по лестнице из своей конторы в еврейском Бюро попечительства о рабочих, где работает уже пять лет, и распахивает дверь. Маша Калеко, урожденная Энгель, просто стоит на улице. Солнце греет, мысли кружатся, до нее доносятся далекий звон трамваев, грохот повозок с пивом, крики играющих детей из дворов еврейского квартала у Александерплац и крики мальчишек, продающих вечерние газеты. Затем она закрывает уши ладонями, наслаждаясь одним лишь мягким и теплым светом. Солнце садится за высокие дома вокруг Фридрих-Штрассе, несколько последних лучей ловит золотой купол синагоги на Ораниен-Штрассе, и вот уже начинает темнеть. Но двадцатидвухлетняя Маша Калеко идет не домой, а в кафе на западе города, обычно она ходит в «Романское кафе»[1], там она сидит и спорит с друзьями, у нее такой ясный голос и чудесный берлинский акцент. Курт Тухольский, Йозеф Рот, Рут Ландсхоф – все пододвигают свои стулья поближе, когда приходит Маша Калеко, все любят ее каштановые кудри, мягкий смех и добрые шутки, от которых вспыхивают ее карие глаза. Попозже в «Романское» часто приходит ее муж, тихий Саул, тощий, как щепка, и ученый до мозга костей – железные очки, поредевшие волосы. Он журналист Еврейского обозрения и преподаватель иврита – и по уши влюблен. Он замечает взгляды других мужчин на свою неугомонную жену, замечает, что его пылкой Маше нравятся эти взгляды, и тогда тихий Саул становится еще тише и заказывает чай, пока остальные открывают первую бутылку вина. Потом в какой-то момент вежливо извиняется, надевает шляпу, берет портфель, откланивается и уходит домой. Когда Маша наконец тоже добирается до их общей квартиры на Гогенцоллернкорсо в Темпельхофе, он уже спит. Она смотрит на него, на благородные черты его лица, колеблющиеся в ритме дыхания. Маша Калеко идет к кухонному столу, берет лист бумаги, карандаш и пишет маленькое любовное стихотворение, одно из самых трогательных из всех, когда-либо написанных: «Другие – бескрайнее море, а ты как надежный причал. Можешь мне верить, всегда буду рядом, чтобы спокойно ты спал». Приписывает посвящение: «Кое-кому», кладет листок на его тарелку и забирается к мужу в постель. Утром она снова улетит в шесть, чтобы вовремя успеть на работу, на другой конец большого города. Саул чувствует спиной, что жена вернулась в родную гавань, на минуту просыпается, протягивает назад руку и, успокоившись, гладит Машу.
В 1929 году никто уже не надеется на будущее. И никто не хочет вспоминать о прошлом. Поэтому все так увлечены настоящим.
«Кто-то готов рискнуть и выйти замуж по любви? Я – нет», – убежденно заявляет Марлен Дитрих весной 1929 года на сцене Театра комедии на Курфюрстендамм, в пьесе Джорджа Бернарда Шоу «Родители и дети». Потом она с наслаждением затягивается сигаретой, опускает веки и демонстрирует себя – воплощенную томную элегантность.
Потом она едет домой к мужчине, за которого вышла не по любви, к Рудольфу Зиберу. У них дома – ежедневная постановка пьесы «Родители и дети». Она называет его «папочка», а он ее – «мамочка». Их дочери Марии пять лет. Няня по имени Тамара с некоторых пор спит в супружеской постели рядом с Рудольфом Зибером, и это очень большое облегчение для Марлен Дитрих. Она больше может не терзаться угрызениями совести из-за того, что ночами бродит по улицам, по барам, общается с незнакомками и незнакомцами. После выступлений на сцене, после съемок на студии UFA в Бабельсберге она часто сначала заходит домой, осматривается, ставит цветы в вазу в прихожей, целует в лоб спящую Марию, переодевается, выпивает стакан воды, освежает парфюм – и на высоких каблуках уходит из дома на теплые улицы ночного города.
Клауса Манна в двадцатые годы треплют жизненные бури. Ему всего двадцать три года и он еще только начинает жить, но часто ощущает себя совершенно конченым человеком. Он хочет, чтобы его любили. Но отец, скупой на эмоции Томас Манн, никак не может простить сыну, что тот так активно реализует свою гомосексуальность, в то время как ему самому всю жизнь приходилось искусно подавлять ее, и во всем ограничивает сына. А ведь еще в 1920 году Томас Манн писал, что «влюблен» в Клауса. Теперь он никак этого не показывает и вынуждает сына держаться в тени. В новелле «Непорядок и раннее горе» Томас Манн изображает своего сына «маменькиным сынком и пустомелей». Ужасно. Иногда жизнь – сплошное принуждение к воздержанию. Клаус в ответ пишет отцу письмо, жалуется на причиненную ему насмешками «травму», но не решается отправить письмо. Его отцеубийство реализуется только в литературе: в его «Детской новелле» мы безошибочно узнаём жизнь семьи Манн в Бад-Тёльце, в ней фигурируют все члены семьи, вот только отец в его книге совсем другой. Но литературное убийство – не выход для лишенного любви. В своей автобиографии Клаус пишет о Томасе Манне: «Разумеется, ни от кого я так не ждал аплодисментов, как от него». Но Томас Манн вместо аплодисментов только откашливается.
Пабло Пикассо пишет свою молодую любовницу Марию-Терезу Вальтер лежащей, стоящей и сидящей. Потом всё сначала. Специально для нее он снял маленькую квартирку на рю де Льеж, где может тайно писать и тайно любить Марию-Терезу. Он целует ее и спешит домой, к жене и ребенку. Пока никто ничего не замечает. Только картины потом выдадут его. Кисть – последняя волшебная палочка в эпоху, отменившую все виды магии.
Двадцатые годы были для него ужасным десятилетием. Всё в Берлине стало слишком громким, слишком быстрым, слишком вакхическим для этого любителя полутеней. Он спрятался в хмурые комнаты своей приемной на Бель-Альянс-Штрассе, 12, второй этаж, направо, в свой «дом престарелых», как говорит он сам. А ведь Готфриду Бенну всего сорок три года. Здесь он с восьми до восемнадцати занимается кожными и венерическими заболеваниями, но пациентки редко забредают к нему, и «звонок редко нарушает мои милые сумерки», как он пишет одной своей любовнице.
Вечером он обычно пьет пиво и ест «касселер»[2] в соседнем кафе «Рейхсканцлер», иногда он пытается написать стихотворение. Но получается плохо, все строфы по-прежнему из восьми строк, но слова беспомощны и ни одно издательство не хочет публиковать их. Ночами он встает у окна своей спальни, гасит свет и ждет, что к нему вернется вдохновение. Прислушивается к сентиментальным мелодиям, доносящимся из кафешантана во дворе, слышит, как внизу чересчур громко и беспричинно смеются пары, которым ужасно хочется, чтобы этот вечер не закончился так же грустно, как вчерашний. Бенн напивается кофе до одурения, не спит по две-три ночи, принимает кокаин – всё для того, чтобы пробудить в себе поэтическую силу. Но она продолжает прятаться. Его жена умерла, дочь он переправил к бездетной любовнице в Данию, ему пришлось съехать из огромной квартиры на Пассауэр-Штрассе, а его брата приговорили к смертной казни за участие в политическом убийстве. Вот такие у него получились «золотые двадцатые». Он регулярно заводил любовниц, в основном актрис или певиц, предпочитая при этом вдов, но его строгая выправка, его букеты фиалок, его офицерский аристократизм и его пронзительный голос не то чтобы сводили с ума современных женщин в «Романском кафе», в барах Шёнеберга или на Курфюрстендамм. Он кланялся, входя в помещение и покидая его, он не мог иначе. Это были скорее отчаявшиеся, несчастные женщины, которые надеялись получить хоть какое-то утешение от поэта в халате врача и от его непоколебимой меланхолии, утешение физическое или химическое, но на самом деле они искали всего лишь понимания для затянутых ряской болот своей тоски. Да, перед войной он прославился своими экспрессионистическими стихами о морге и «раковых бараках», но с тех пор прошло уже пятнадцать лет. Теперь каждый дурак говорит о смерти и сексе так же небрежно, как он в 1913 году. И вот в 1929 году доктор медицины Готфрид Бенн – всего лишь человек с богатым прошлым и с обвисшими веками, чей-то «предтеча».
Первого февраля в его кабинете звонит телефон, это Лили Бреда, его нынешняя любовница – безработная актриса, тоже отчаявшаяся женщина, ей сорок один год и она смертельно устала от своих несбывшихся надежд на Бенна и на жизнь. Она говорит, что собирается покончить с собой, потом утробно всхлипывает, сначала тихо, потом громче. Вешает трубку. Бенн выбегает из кабинета, мчится на такси к ней домой, но бездыханная и обезображенная Лили Бреда уже лежит на мостовой. Она выпрыгнула из окна спальни на шестом этаже. Пожарные накрывают простыней ее мертвое тело, которое Бенн еще недавно ласкал. Бенн публикует в газете BZ объявление о смерти Лили. Организует похороны. Никто из двадцати присутствующих на траурной церемонии не произносит ни слова, когда ее опускают в холодную землю в Штансдорфе под Потсдамом. Еще только полчетвертого, но уже смеркается. Бенн обращается со словами утешения к Элинор Бюллер, лучшей подруге Лили. Потом надевает свою темную шляпу, поднимает воротник пальто и тяжелыми, как свинец, шагами идет по тонкому снегу. На вокзал он приходит слишком рано, еще час до ближайшего поезда. Вечером в своем берлинском кабинете, в котором пахнет формальдегидом и безнадежностью, Бенн замечает, что разучился плакать. «Конечно, – пишет он тем же вечером своей подруге Софии Васмут, – конечно, она умерла из-за меня, прямо или косвенно». Всхлипывания в телефонной трубке – это было последнее, что он услышал от нее.
Ночью он не видит никаких снов, а наутро хватает трубку и звонит Элинор Бюллер, подруге Лили, которой он накануне жал руку у могилы. Они долго разговаривают. Она рассказывает, он слушает. Проходят две недели, они встречаются, идут на китайскую выставку, потом пьют вино в кафе «Йости». Потом направляются к Бенну домой и становятся парой. Как он скажет позже, он не может жить «без этого». «Венец творенья, свинья, человек», – когда-то лаконично сформулировал он в своем стихотворении.
Вскоре они решают пожениться, Элинор Бюллер в четвертый раз, Бенн во второй. Она заказывает визитные карточки – «Элинор Бенн, урожденная Бюллер». Ей не придется ими воспользоваться. Еще девять лет она будет: Элинор Бюллер, возлюбленная Бенна. «Детка, давай не будем жениться», – успокаивает он ее всякий раз, ведь брак – всего лишь «институт для укрощения полового инстинкта». А она ведь не собирается его укрощать, верно?
«Во многих произведениях викторианской эпохи, и далеко не только в английском искусстве, – пишет Теодор Адорно, – власть секса и родственного ему сенсуального момента ощущается именно в результате их замалчивания». Бывают моменты «такой покоряющей нежности, какую в состоянии выразить лишь тот, кто лишен этой нежности в жизни». Теодор Адорно, этот жизнелюбивый сын франкфуртского виноторговца с острой потребностью в нежности, в то время редко испытывал лишения. В двадцатые годы он был студентом во Франкфурте, Вене и Берлине, его жизнь была очень насыщенной – и учебными предметами, и диссертациями, и женщинами. В промежутках он писал музыку и музыкальные рецензии. Особенно сильное впечатление он произвел на доктора химии, дочь промышленника Маргарету Карплюс из Берлина. Они познакомились благодаря своим отцам, потому что отец Адорно поставлял в Берлин излишки танины, делавшие его вино таким терпким, а перчатки, которые производил отец Маргареты Карплюс, – более эластичными. Разве это не красивый символ? Всю свою жизнь Маргарета Карплюс, которая потом станет Гретель Адорно, будет делать более эластичными тяжелые танины в мыслях своего супруга – переспрашивая, исправляя и упорядочивая эти мысли на пишущей машинке.
Но в 1929 году это еще не очевидная перспектива, хотя она уже год как обручилась с Адорно. У этой высокой и красивой женщины из семьи ассимилированных евреев своя голова на плечах. Она близко дружит с Бертольтом Брехтом, с Ласло Мохой-Надем, с Зигфридом Кракауэром, с Куртом Вайлем и Лотте Леньей. А в своем сердце она разрывается между тремя гениями. С одной стороны, Адорно, ее жених, отношения на расстоянии во Франкфурте-на-Майне, но в Берлине есть Эрнст Блох и Вальтер Беньямин. С Блохом у нее еще и физическая, а с Беньямином только интеллектуальная связь, и, как это часто бывает, именно вторая в письмах почти похожа на любовь.
Двадцать седьмого марта 1929 года Коул Портер впервые задает великий вопрос: «What is this thing called love?»[3]
Дитрих Бонхёффер любит только Бога – не считая себя. Этот молодой и активный студент-теолог из хорошей берлинской семьи собирается в первую заграничную миссию в евангелической общине Барселоны и пишет тамошнему пастору Фрицу Ольбрихту, простодушному баварцу, чтобы узнать, как ему лучше подготовиться. Под подготовкой Бонхёффер имеет в виду гардероб. Дескать, он слышал, что погода в Барселоне жаркая, но переменчивая. И поэтому интересно, какой тип костюма Ольбрихт может порекомендовать и из какой ткани. Нужна ли форма для спортивных клубов? Какие костюмы и галстуки надевают на вечерние приемы? Пастору Ольбрихту понадобилось четыре недели, чтобы погасить свой гнев на юного теолога-модника из далекого Берлина. Потом он отвечает Дитриху Бонхёфферу, что никак не может помочь в выборе одежды, но советует ему, как священнику, положить в чемодан ризу.
Ах, какая весна у Бертольта Брехта. В пасхальную субботу в Театре на Шиффбауэрдамм – премьера пьесы «Саперы в Ингольштадте» его бывшей любовницы Марилуизы Фляйсер. В программке он пишет: «По этой пьесе можно изучать некоторые атавистические и доисторические эмоциональные миры». Например, доисторический мир эмоций самого Бертольта Брехта. В пьесе служанка Берта узнаёт, что ее возлюбленный Корль не только изменяет ей с другими женщинами, но имеет даже жену и детей. Именно этим однажды огорошил Марилуизу Фляйсер сам Брехт. И вот ее Берта заявляет: «Мы что-то упустили, что-то важное. Мы упустили любовь». А Брехт после премьеры незамедлительно приступает к следующему акту, потому что не хочет упускать вообще ничего. 10 апреля 1929 года он женится на Хелене Вайгель, от которой у него уже есть маленький сын. Брехт говорит, что она «благонравная, жесткая, смелая и непопулярная». Иными словами, полная противоположность своего супруга. Что делает супруг сразу после того, как говорит «да» в ЗАГСе Шарлоттенбурга? Едет на вокзал встречать любовницу. Вот только с букетом вышло глупо: у Бертольта Брехта в руке до сих пор вялые нарциссы с бракосочетания. На платформе вокзала Цоо он сообщает Кароле Неер, что полчаса назад женился на Хелене Вайгель, что это, мол, было «неизбежно», но «не так уж и важно», а она швыряет завядший букет ему под ноги и гневно шагает прочь. Ей пришлось проделать долгий путь в Берлин из Давоса, где она ухаживала за своим умирающим мужем, поэтом Клабундом, и всё только для того, чтобы узнать о том, что Брехт снова женился, и снова не на ней. Еще сильнее шокирована Элизабет Гауптман, ближайшая помощница и ближайшая любовница Брехта той весной 1929 года: когда до нее доходит весть о неожиданной свадьбе, она пытается совершить самоубийство у себя дома. Но не стоит беспокоиться. Едва выздоровев, она уже через шесть дней начинает писать новую пьесу и называет ее – без шуток – «Happy End».
А не мог бы ты написать для пьесы зонги, спрашивает она Брехта и обещает ему треть от будущих гонораров. Но для этого ему нужна помощь Курта Вайля, а пьесу он начинает переделывать, отправившись вместе с Элизабет Гауптман в творческий отпуск в Верхнюю Баварию. Когда в июле начинаются репетиции «Happy End», Брехт наглядно показывает, что лично он понимает под счастливым концом: главную роль в пьесе одной его любовницы исполняет другая любовница, Карола Неер, раз уж она приехала в Берлин, а жене досталась второстепенная роль с характерным названием «Серая Женщина». В главной мужской роли – Тео Линген, новый партнер бывшей жены Брехта Марианны Цофф и отчим его дочери Ханны (да, тут можно запутаться). Садистское желание Брехта одновременно видеть страдания всех своих женщин готово к постановке. Как раз в эти дни журнал Uhu спрашивает его об отношении к ревности. Брехт уверен: «Сегодня эта некогда трагическая черта характера осталась только у обывателей». Он пишет эти слова и, довольный собой, смотрит на гипсовый оттиск собственного лица, который установил на письменном столе. Если кружиться вокруг себя, можно потерять равновесие и получить травму. Но в случае Брехта травмы грозят только тем, кто пытается нарушить это кружение.
Совместные ночи с Асей Лацис, бесцветной коммунисткой из далекой Латвии, с которой Вальтер Беньямин познакомился на Капри, заканчиваются для него неудовлетворительно. Еще в полусне, на рассвете, с полуоткрытыми глазами, он хочет рассказать ей свой сон. Но Ася Лацис «слушала неохотно и перебивала, тем не менее он продолжал рассказывать». Ася Лацис, со своей стороны, просит его наконец развестись с женой Дорой. Ей снится только это. Потом они завтракают, настроение – как засохший ломоть ржаного хлеба.
Четырнадцатого марта двадцатичетырехлетний Кристофер Ишервуд, променявший медицину на литературу, садится в Лондоне на вечерний поезд в Дувр, на улице идет дождь, гремит гром, несутся тучи, на Ишервуде галстук из Кембриджа, его пальто Burberry промокло, Ишервуд вешает его сушиться на крючок. В Дувре, в темном тумане он садится на пароход до Остенде, в баре третьего класса шумят солдаты, командированные в Висбаден. Двое из них узнают галстук Ишервуда и чокаются с ним. В Остенде он садится на поезд в Кельн, а в Кельне поезд торжественно встречает чиновник на платформе с деревянной табличкой и указывает, с какого пути отходит поезд на Берлин, Ишервуд садится и дремлет, не замечая мелькающих за окном унылых зимних пейзажей, ни о чем не думает, но чувствует, что именно сейчас начинается его будущее. У него легкий чемодан и тяжелая тоска. Он думает о Берлине, потому что знает, что «Берлин – это парни».
Ишервуд живет совсем рядом с институтом сексологии Магнуса Хиршфельда. Он ходит туда почти каждый день, в пять вечера пьет чай с Карлом Гизе, спутником жизни Хиршфельда, основателя института, этого великого и ужасного «Эйнштейна секса». Когда Гизе говорит о Хиршфельде, импозантном ученом с окладистой бородой, на десятилетия старше самого Гизе, он благоговейно называет его «папа». А Ишервуд уважительно называет Гизе «неотесанным крестьянином с девичьим сердцем».
Папа Хиршфельд в своем эссе «Мое отношение к художественной литературе» 1928 года признал, что его «первой возлюбленной» была поэзия, и только потом он отдал свое сердце сексологии. Поэтому неслучайно в своих работах о гомосексуальности он постоянно ссылается на авторитет Шиллера и Гёте. А с таким соседом, как литератор Кристофер Ишервуд, ему исключительно повезло. Ишервуд часто приводит в музей института своих друзей из Англии, потому что это обязательный пункт программы для всех тех, кто «в теме», ведь Хиршфельд уже десятки лет собирает самые интересные артефакты, атрибуты и диковинки из серых зон секса. В 1929 году Хиршфельд трудится над своей новой книгой «Любовные средства. Обзор сексуальных стимуляторов», в книге будет четыреста страниц, в том числе сто иллюстраций с наглядными материалами. В «Эльдорадо», этом знаменитом берлинском гей-кабаре, люди взволнованно перешептываются, когда легендарный Хиршфельд после научных трудов заявляется в это заведение, чтобы перейти от теории к практике. Здесь его называют не «папа», а «тетушка Магнезия», как мы знаем от Кристофера Ишервуда.
Даже Альберт Эйнштейн, первооткрыватель теории относительности, знает, что в любви время и пространство играют очень важную роль, и их так просто не преодолеешь. «Писать глупо, – телеграфирует он своей жене с летней дачи на озере в местечке под названием Капут, – в воскресенье поцелую тебя устно». Стало быть, воскресенье равно поцелуй плюс время в квадрате.
В начале лета 1929 года Билли Вильдер[4] пишет сценарий фильма «Люди в воскресенье», одного из последних немых фильмов и, главное, настоящего берлинского фильма – то есть «бедный, но классный»[5], и пишет он его в «Романском кафе», выпивая огромное количество кофе в долг в лучах заходящего солнца. Дефектной пленкой AGFA поделилась студия UFA, съемки начались 12 июля 1929 год, но их приходится постоянно прерывать из-за нехватки средств. Четверо из пяти исполнителей главных ролей еще никогда не стояли перед камерой, сценарий написал танцор, он же журналист и авантюрист, ассистенты разбегаются, актерам приходится импровизировать. Съемки проходят сначала у вокзала Цоо, в оглушительном шуме прибывающих поездов, потом за городом, на Ванзее[6], на поляне, там люди едят сосиски с картофельным салатом, флиртуют под высокими соснами, камера ловит секунды, когда легкие летние платья озаряются солнцем, мужчины затягиваются сигаретами, когда забывают текст. Исполнители двух главных ролей хорошо справляются, потому что они и в жизни постоянно забывают свой текст, а Вильдер и его компаньон Курт Сиодмак сказали им, что нужно играть самих себя. Так что таксист, виноторговец, манекенщица и продавщица грампластинок могут оставаться собой, а фильм получается таким же небрежным и нелогичным, как сама жизнь – по крайней мере, жизнь в Берлине.
А у людей, ложащихся воскресным вечером спать в свете ночника, стремительные страсти «Людей в воскресенье» в тени высоких буков вызывают разве что слабую головную боль и сильную меланхолию. О любви в фильме нет ни слова, и не потому, что это немой фильм.
Как и два главных героя фильма «Люди в воскресенье», Курт Тухольский и Лиза Маттиас в эти дни валяются на милой лужайке у большого шведского озера. Но они не в немом фильме и поэтому могут непрестанно болтать друг с другом. Курт Тухольский и Лиза Маттиас занимаются этим с того самого момента, когда они познакомились на костюмированном празднике: Тухольский тогда только что вернулся без жены в Берлин из Парижа, чтобы стать преемником скончавшегося Зигфрида Якобсона на посту редактора журнала Weltbühne, и за бокалом вина подробно рассказал любопытной Лизе о своих семейных проблемах, «как это часто делают на рассвете зрелые мужчины» – так написала потом об этом вечере Лиза Маттиас, судя по всему, знавшая толк в подобных вещах.
Итак, Лиза Маттиас, дважды замужем, двое детей, стрижка под мальчика, кабриолет, бесчисленные романы и оригинальные тексты о Хемингуэе и автомобилях – идеальная берлинка того времени, и за ней ухлестывали не только Тухольский, но и Петер Зуркамп, и Лион Фейхтвангер.
Поначалу Курт и Лиза видятся не слишком часто, в основном это короткие встречи во второй берлинской квартире Тухольского, зато Лотхен, как он называет Лизу, становится постоянным персонажем его фельетонов в качестве колоритной, непрерывно болтающей берлинки. Однако, поскольку Лиза Маттиас гораздо заметнее присутствует в газетных текстах Тухольского, чем в его жизни, постепенно она становится менее многословной – он видится с ней только для того, чтобы забраться к ней в постель. Она сетует подруге: «Многовато занимаемся любовью без настоящей любви. На нее у нас не хватает пороху». Но не беда: «Это в любом случае интересный роман». Интеллектуально она удовлетворена. А что касается чувств, то не стоит требовать слишком многого: «Не бывает любви без боли, говорит Папаша. И он прав».
Он для нее «папаша», а она? «Я была Лотхен Тухольского» – так она назвала свои мемуары. Из них мы узнаём, что ее диван называется «полем греха», а Тухольский так громко храпит, что она каждый раз примерно в два ночи перебирается в комнату для гостей. Но Лизе Маттиас этого мало, она хочет заполучить своего писателя целиком и полностью – без всех этих коллег из редакции, без других завсегдатаев кофейни, без этого гудящего, гремящего, нервного Берлина. Она хочет уехать с ним в отпуск. Но она еще не знает, что означает для женщины отпуск с Куртом Тухольским – а для него любовь важна как материал для следующей книги. После того, как он в свое время провел романтический отпуск со своей возлюбленной Эльзой Вайль в Райнсберге, появилась захватывающая «Райнсберг: иллюстрированная книга для влюбленных», а после путешествий по Пиренеям с Мари Герольд, тогдашней женой, нетрудно догадаться, вышла «Книга Пиренеев».
А когда он в апреле 1929 года отправляется с Лизой Маттиас в Грипсхольм в Швеции, то уже видит это название в кавычках. Они мчатся на север в роскошном кабриолете Лизы, «шевроле» с номером IA 47–407. И когда год спустя Тухольский добавит к своим романтическим приключениям в Швеции несколько фантастических подробностей и переформатирует их в книгу «Замок Грипсхольм», то напишет в предисловии посвящение некому «IA 47–407». Это ни о чем не говорит его жене Мари в далеком Париже, а вот посетители кафе на Курфюрстендамм и в Шёнеберге всё понимают, глядя с террас, как Лиза Маттиас невозмутимо паркует свой громадный автомобиль прямо на тротуаре в любое время дня и ночи. Лиза Маттиас, со своей стороны, тихо гордится, что вполне очевидно слывет любовницей великого Тухольского. Но не будем торопиться. Сначала им нужно доехать до Швеции! Так вот, они лежат на весьма зеленой лужайке в шведском местечке Леггеста, на озере Меларен, напротив величественного замка Грипсхольм на другом берегу, и жмурятся в камеру. Из взгляды говорят: посмотрим, куда это приведет. Но это хороший, солнечный снимок. Вскоре они находят небольшую дачу, деревянный домик, окрашенный в замечательный красный цвет, и пробуют свои силы в качестве любовной пары, хотя Лиза опять записывает, что «особого эротического интереса не испытывает». Но он такой забавный, этот Тухольский, и она охотно позволяет соблазнять себя. А по утрам, когда на дворе щебечут птицы, когда солнце уже разбудило кошек, щекоча их своими лучами, а в этих лучах мелькает комнатная пыль, когда на кухне пахнет кофе и хорошим настроением, – в такие моменты они иногда даже считают себя счастливыми. Тогда они идут на озеро, купаются, брызгаются, смеются. Едят фруктовый мусс. Лиза трудится на кухне и готовит ванильный соус для своего «папаши». А сама она для него «мать, люлька, товарищ», – скажет потом Тухольский, и для него это звучит романтично. Вечером они занимаются любовью, Лиза снова идет искупаться на озеро, великолепно прохладное в эти часы, а Тухольский садится за импровизированный письменный стол и пишет своей жене Мари в Париж: «В остальном дела так себе – живу тут как отшельник». Ну-ну.
Иногда Пикассо приходится писать свою жену Ольгу. В последние годы он почти постоянно писал ее изящное тело балерины, но теперь главной его моделью стала Мария-Тереза Вальтер. «Как ужасно, что женщина сразу видит по моим картинам, что ей нашли замену», говорит Пикассо. И ощущение того, что тебя заменили, буквально сводит Ольгу с ума. Она кричит, скандалит, а потом снова на несколько недель уходит в депрессию и добровольно уезжает в клиники на тихих далеких озерах. А ее гнев питает творческие силы Пикассо, усиливаемые чувством вины и упрямством.
И вот 5 мая 1929 года Пикассо соглашается еще раз написать портрет Ольги. Если раньше позирование было для них игрой, соперничеством, эротическим состязанием, то теперь оно превратилось в холодную войну. Никто не произносит ни слова. Пикассо внимательно смотрит на нее и рисует. Она не чувствует восхищения с его стороны, она мучится от своей наготы и мерзнет, сидя в кресле. В ней копится ненависть к себе и к этому мужчине, которого она так любила и который теперь изменяет ей. Пикассо стоически продолжает писать. И вот наконец он заканчивает и ставит на еще влажном полотне подпись. Ольга надевает кимоно и заходит мужу за спину, чтобы взглянуть на картину, и в этот момент у нее подкашиваются ноги от ужаса. На картине изображена не женщина, а чудовище, с искаженным от ужаса лицом, с причудливо изогнутыми конечностями. Не говорят ни слова, она одевается и уходит.
Пикассо встает у окна, курит и думает о Марии-Терезе, которая собиралась зайти попозже. Когда Пикассо пишет Ольгу в 1929 году, это уже не портретные сессии, а изгнание бесов. Пикассо хочет такой живописью стереть ее из своей души. А что это значит для нее, ему безразлично. Он называет картину «Большая обнаженная в красном кресле». Это первый из заключительных актов долгой драмы.
Эрих Мюзам часто забывает о том, что он женат. Не то чтобы он не любил свою Ценцль, вовсе нет. Он любит ее. Подчеркнем – в первую очередь ее характер.
Но есть ведь столько неотложных дел: Мюзам, этот огромный, неутомимый социалист-революционер с мощной бородой, коммунистический пророк, пропагандист «дикой жизни» и более гуманной Германии, отсидел пять лет в тюрьме за свою деятельность в Мюнхенской советской республике, а теперь ежевечерне носится по городу, агитируя молодых рабочих за анархизм и призывая к борьбе за свободу. Еще он часто ходит в театр, любит выпить в богемных барах Берлина и Мюнхена, играет в шахматы, флиртует, пишет статьи для коммунистической газеты Красное знамя, ездит по стране, много выступает. А когда он встречает особенно интересных революционерок и революционеров, то приводит пять или шесть к себе домой, в революционный дом-подкову Бруно Таута[7], и поясняет Ценцль, что все эти люди пока поживут у них. Анархизм ведь не может заканчиваться на пороге квартиры, говорит он ей. Она ворчит и отправляется к плите, готовить придется на семерых или восьмерых вместо двоих. Она знает, что как минимум с одной из юных революционерок он уже бывал и в постели. Когда она плачет из-за этого, Мюзам смотрит на нее в растерянности: он же всегда говорил ей, что готов только на «свободолюбивый» брак. Никто не имеет права никого ограничивать. Разве она не помнит, что сама согласилась? Да, я помню, отвечает Ценцль, но теперь она больше не согласна. Она закатывает скандал, рыдает, кричит, и Эрих Мюзам спасается бегством, на несколько дней или на несколько недель. Это не шутки – быть женой анархиста. 1 мая 1929 года, в День труда, он шагает по улице, без Ценцль, которая предостерегала его. Он идет с колонной коммунистов по улицам района Трептов, выступает с пламенными речами, происходят первые мелкие стычки с полицией. На следующий день то же самое в Нойкёльне, там рабочие построили баррикады и ведут уличные бои с полицией. Заканчивается всё бойней, берлинским Кровавым маем, за этим следует запрет боевой организации немецкой компартии «Рот Фронт» (кстати, Бертольт Брехт наблюдал за уличными боями из окна квартиры своего друга Фрица Штернберга и, вероятно, под впечатлением от увиденного стал еще более фанатичным коммунистом). А 6 мая, когда еще не улеглись страсти по тридцати трем погибшим и 250 раненым, неисправимый романтик Эрих Мюзам идет в клуб молодых анархистов на Вайнмайстер-Штрассе, недалеко от Александерплац, и выступает там с докладом. Название – «К вопросу о свободной любви». Отправился ли он потом домой к своей Ценцль или занялся свободной любовью в другом месте – история умалчивает.