– Собирался вам что-то сказать.
Неясно было, то ли он имел в виду «Не хотел вас обидеть», то ли – «Забыл, что собирался сказать». Дэвид пробормотал:
– Да-да, понимаю.
Старик снова уставился на Дэвида. Ему трудно было сфокусировать взгляд.
– Зовут вас как?
– Уильямс. Дэвид Уильямс.
– Допейте вино, Генри, – сказала Мышь.
Но он не обратил на нее внимания.
– Не в ладах со словами. Не моя стезя.
– Я понимаю.
– Нет ненависти – нет любви. Не можешь любить – не можешь писать.
– Ясно.
– Геометрия хреновая! Без толку. Ни фига не выйдет. Все пробовали. Псу под хвост.
Устремленный на Дэвида взгляд теперь обрел сосредоточенность отчаяния, стал прямо-таки физически ощутим. Казалось, старик утратил нить рассуждений. Мышь подсказала:
– Творить – значит высказываться.
– Нельзя писать без слов. Линиями.
Глядя в глубину комнаты, заговорила Мышь:
– Искусство есть форма речи. Речь должна основываться на реальных нуждах человека, не на абстрактных грамматических теориях. Ни на чем ином, только на изреченном слове. Слове реальном.
– И еще. Идеи. Ни к чему…
Дэвид кивнул с серьезным видом. А Мышь продолжала:
– Идеи опасны по самой своей сути, поскольку отрицают человеческий фактор. А единственным ответом фашизму может быть только человеческий фактор.
– Машина. Как его? Компьютер.
– Я понял, – сказал Дэвид.
– Ташист[74]. Фотрие[75]. Этот малый – Вольс[76]. Как до смерти перепуганные овцы. Гадят… Кап, шлеп. – Он замолчал. Долгая пауза. – Черт, как его? Забыл.
Дэвид и Мышь одновременно произнесли имя художника, но Бресли не расслышал. Мышь повторила:
– Джексон Поллок[77].
– А-а, Джексон Фаллок. – Старик снова уставился во тьму. – Да проклятая бомба в тыщу раз лучше, чем Джексон Фаллок!
Мышь и Дэвид молчали. Дэвид опустил взгляд на древнюю столешницу: темный дуб в старых шрамах и ссадинах, многовековая патина застолий, звучавших над столом старческих голосов, силившихся остановить, отогнать прочь грозно наступающий безжалостный прилив. Как будто у времени бывают отливы. Наконец старик заговорил – очень четко и ясно, словно до сих пор лишь притворялся пьяным, а теперь, не очень последовательно, подводил итог:
– Башня из черного дерева[78]. Я так это называю.
Дэвид взглянул через стол – на Мышь, но она отвела глаза. Прекратить дискуссию было теперь явно важнее, чем интерпретировать ее смысл. Совершенно очевидно, что Бресли на самом деле не притворялся: Дэвид заметил, с каким трудом мутный взгляд старика отыскивал на столе бокал, возможно, ему виделось их несколько. Старик протянул руку, из последних сил стараясь казаться трезвым и решительным. Мышь перехватила его ладонь и осторожно сжала стариковские пальцы вокруг ножки бокала. Бресли с трудом поднес вино к губам и попытался молодецки выпить его одним глотком. Вино струйками потекло по подбородку, ярким пятном пролилось на белую сорочку. Мышь потянулась вперед и, отерев ему подбородок, промокнула салфеткой пятно. Сказала тихонько:
– А теперь – спать.
– Еще!
– Нет. – Она взяла со стола полупустую бутылку и поставила на пол у своего стула. – Больше нету.
Мутный взгляд уперся в Дэвида.
– Qu’est-ce qu’il fait ici?[79]
Мышь встала и взяла старика под локоть – помочь подняться.
Он произнес:
– Спать.
– Да, Генри.
Но он все сидел в оцепенении, чуть ссутулившись, очень пьяный и очень старый человек. Девушка терпеливо ждала. Ее потупленные глаза встретили взгляд Дэвида со странной серьезностью, точно она боялась распознать в его взгляде презрение из-за той роли, которую вынуждена играть. Он ткнул пальцем себе в грудь: могу я помочь? Она кивнула, но подняла вверх палец: не тотчас. Чуть погодя она наклонилась и поцеловала старика в темя:
– Идем. Попробуйте встать.
Словно послушный, чуть боязливый ребенок, Бресли оперся ладонями о стол. Поднявшись на ноги, он пошатнулся и навалился грудью на край столешницы. Дэвид быстро подхватил его под другой локоть. Но старик неожиданно снова упал на стул. На этот раз, чтобы его поднять, им пришлось тянуть его под руки. И все же по-настоящему им стало ясно, насколько он пьян, только тогда, когда они через всю комнату направились к лестнице. Он был практически без сознания, глаза у него не открывались; только ноги, подчиняясь какому-то древнему инстинкту или долголетней привычке, каким-то образом ухитрялись, шаркая, двигаться вперед. Мышь стянула с него галстук-бабочку, расстегнула ворот сорочки. С трудом им удалось отвести его наверх, в большую спальню в западном торце дома.
Дэвид увидел широкую двуспальную кровать и рядом – узенькую односпальную, с которой поднялась Уродка. Мельком заметил, что и здесь стены увешаны картинами и рисунками, а у окна, глядящего на запад, – стол; на нем стаканы, полные карандашей, мелков и угля для рисования.
– Ах, Генри, как же так можно! Бедненький старенький Генри.
Мышь, поверх упавшей на грудь головы Бресли, сказала Дэвиду:
– Теперь мы сами справимся.
– Точно?
Бресли пробормотал:
– Пи-пи.
Девушки повели его вокруг кровати, к двери на противоположной стороне комнаты, помогли старику войти, и все трое исчезли за дверью. Дэвид остался один, растерянный, не зная, как поступить; вдруг он заметил над кроватью картину – Брак, явно знакомый ему по репродукциям. Наверняка репродукции были помечены: «Из частной коллекции», но Дэвиду не приходило в голову, что картина может принадлежать Бресли. Он с грустной иронией подумал: какой же легкомысленной чушью было швыряться таким именем перед старым художником, причислять себя к избранным в стремлении защититься. Из ванной вышла Уродка и плотно закрыла за собой дверь. И снова ироничность ситуации поразила его: эта картина… шестизначная цифра на любом аукционе… и это ничтожное, по виду совершенно ненадежное существо, что стоит сейчас в противоположном конце комнаты и смотрит… Слышно было, что старика рвет.
– Он что, каждый вечер так?
– Только изредка. – Она улыбнулась, не разжимая губ. – Вы тут ни при чем. Это из-за других.
– Не могу ли я помочь? Раздеть его?
Она покачала головой:
– Не беспокойтесь. Не надо, правда. Мы привыкли.
Дэвид постоял в нерешительности. Она повторила:
«Правда». Ему хотелось сказать ей, как он восхищен тем, что они делают для старого художника, но слова не шли с языка – что было для него совершенно необычно.
– Ну, что ж… пожелайте спокойной ночи… Я так и не знаю ее настоящего имени.
– Ди. Диана. Спите спокойно.
– И вы.
Сухо сжатые губы. Еле заметный кивок. Дэвид ушел.
У себя в комнате, надев пижаму и улегшись в постель, он взял привезенный с собой триллер и, опершись на локоть, попытался читать. Подумал, что засыпать не время: нужно побыть некоторое время под рукой – хотя бы потенциально, – чтобы прийти на помощь, если понадобится; да и все равно, хоть он и очень устал, о том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Он и читать толком не мог – адреналин еще бушевал в крови. Что за необычайный вечер! Дэвид впервые порадовался, что с ним не было Бет. Для нее это было бы слишком; она, вполне возможно, слетела бы с катушек; впрочем, стариковские подначки были такими грубыми, такими откровенными, что выявили все слабые места старого художника. По сути, тут ведь имеешь дело с капризным и злым ребенком. А эта Мышь – Диана – как здорово она с ним управляется. Чудесная девушка… чудесные обе – должно же и в той, другой, быть что-то хорошее, о чем не догадаешься по виду: преданность, мужество своего рода… Пока же приходится принимать на веру то, что говорила Мышь, полагаться на точность ее суждений; ее невозмутимость очень помогала. Интересно, довольна ли она им самим? Дэвид припомнил скептические шуточки, какими они обменивались с Бет насчет того, оправдает ли старик свою репутацию. Бет заявила, что, если старик пару-тройку раз ее не потискает, она потребует деньги назад… Ну, с этим, по крайней мере, все в порядке. Будет о чем порассказать дома, с глазу на глаз. Он попытался углубиться в раскрытую книгу.
Прошло минут двадцать с того момента, как он оставил девиц управляться с домашним тираном. Дом затих. Но тут кто-то вышел из спальни Бресли. Легкие шаги, скрип половиц в коридоре, чуть слышный стук в дверь.
– Войдите.
В приоткрытой двери появилась голова: Мышь.
– Я увидела – у вас свет горит. Все в порядке. Он заснул.
– Я не сразу понял, до какой степени он пьян.
– Приходится иногда позволять ему это. Но вы молодец, справились.
– Ужасно рад, что вы меня предупредили.
– Завтра он будет весь раскаяние. Мягкий и ласковый, как ягненок. – Она улыбнулась. – Завтрак около девяти. Но знаете что? Спите, сколько вам заблагорассудится.
Мышь готова была уйти – убрать голову из приоткрытой двери, но Дэвид остановил ее:
– Послушайте, что он такое хотел сказать под конец? Что за башня из черного дерева?
– А-а, это! – Она улыбнулась. – Ничего особенного. Просто один из пунктиков, на которых он зациклен. – Она наклонила голову чуть набок. – То, что, по его мнению, заменило башню из слоновой кости?
– Абстракция?
Она покачала головой:
– Все, чего он не принимает в современном искусстве. То, что, по его мнению, неясно, так как художник боится ясности… ну, вы понимаете. В определенный момент человек отбрасывает все то, чего из-за старости уже не может просечь. Не принимайте на свой счет. Он не умеет иначе высказывать свои взгляды: обязательно оскорбит собеседника.
Она улыбнулась ему. Видна была лишь ее голова, все остальное скрывалось за дверью.
– Теперь – порядок?
Он улыбнулся в ответ и кивнул. А она ушла – не в спальню старика, а дальше по коридору. Тихонько щелкнула, закрываясь, дверь. А Дэвиду хотелось бы еще поговорить с ней. Давний мир, университетская атмосфера, студентки, которые тебе нравятся и которым самую малость нравишься ты: странным образом в Котминэ ощущалось что-то подобное, вызывая в памяти те дни, когда в жизнь его еще не вошла Бет; правда, нельзя сказать, чтобы он часто позволял себе флиртовать со студентками. В глубине души он был верным мужем задолго до того, как женился.
Он немного почитал, потом выключил свет и, как это обычно с ним бывало, почти сразу же провалился в сон.
И снова Мышь оказалась права. Глубочайшее раскаяние стало очевидным, как только Дэвид, ровно в девять часов, спустился вниз. Бресли сам явился из сада, когда он замешкался у подножия лестницы, не зная, где будет накрыт завтрак. Дэвид плохо представлял себе, быстро ли восстанавливают силы люди, всю жизнь много пьющие, и старик показался ему на удивление бодрым и по-новому элегантным в светлых брюках и синей, спортивного покроя рубашке.
– Дорогой мой! Несказанно сожалею о вчерашнем. Девчонки говорят: был ужасающе груб.
– Ну что вы! Ничего подобного.
– Упился в доску. Позор.
Дэвид ухмыльнулся:
– Забыто.
– Проклятье всей моей жизни, знаете ли. Никогда не умел вовремя остановиться.
– Пожалуйста, пусть это вас не волнует.
Дэвид пожал неожиданно протянутую ему руку.
– Очень благородно с вашей стороны, милый юноша. – Старик задержал руку Дэвида в своей, глаза смотрели испытующе. – Скажите, могу я называть вас просто Дэвид? По фамилии нынче только замшелые провинциалы обращаются, а? Нет?
Он произнес «замшелые» так, будто это было словечко из самоновейшего молодежного жаргона.
– Буду рад.
– Вот и прекрасно. Ну, что ж. Тогда я для вас – Генри. Да? А теперь пойдем позавтракаем. По утрам мы едим на кухне – в тесноте, да не в обиде.
Они прошли в противоположный конец комнаты, к двери в кухню.
Бресли сказал:
– Девчонки предлагают небольшой déjeuner sur l’herbe[80]. Неплохая мысль, а? Нет? Пикник?
В саду сияло солнце, над деревьями трепетала легкая дымка.
– Горжусь моим лесом. Есть на что поглазеть.
– С огромным удовольствием.
Обе девицы, очевидно, уже поели и ушли: как выяснилось, отправились в Плелан, соседнюю деревню, купить еды… а заодно – предположил Дэвид – дать старику время и возможность выказать свое раскаяние. После завтрака Бресли повел гостя прогуляться по усадьбе. Оказалось, что старый художник гордится и огородом, и садом: он чуть хвастливо демонстрировал недавно приобретенные познания, щеголяя названиями и описывая различные способы культивации растений. На огороде они обнаружили Жан-Пьера, рыхлившего мотыгой грядки позади восточного торца дома; слушая, как старик разговаривает с мужем экономки о чахнущем тюльпанном дереве и о том, что по этому поводу следует предпринять, Дэвид снова ощутил, как приятно ему сознание, что в жизни старика есть гораздо более важная доминанта, чем проявленный накануне «рецессивный» сплин. Бресли явно уже привык к Котминэ, научился жить в согласии с природой. Немного погодя, когда, оставив огород позади, они вышли в сад, он показал Дэвиду старое грушевое дерево – плоды на нем уже созрели; пришлось попробовать грушу: их нужно есть прямо с дерева, пояснил старик и тут же признался, что только теперь понял, как глупо было провести большую часть жизни в городе, ведь у него осталось так мало времени наслаждаться всем этим. Дэвид с удовольствием ел грушу; перед тем как снова впиться зубами в сочную мякоть, он спросил, почему же понадобился столь долгий срок, чтобы осознать это. Бресли презрительно фыркнул – в свой собственный адрес, потом ткнул концом трости в паданец.
– Да все сучий Париж, мой милый. Знаете эти стишки? Граф Рочестер[81], по-моему? «Пусть беден человек, нужда его страшна, всегда отыщет он, где сеять семена». Точно. Этим все сказано.
Дэвид улыбнулся. Они медленно шли дальше.
– Зря не женился. В тыщу раз дешевле бы обошлось.
– Но многое оказалось бы упущенным?
Старик снова презрительно фыркнул:
– Что одна, что полсотни – без разницы, а? Нет?
Казалось, он совершенно не сознает ироничности ситуации, ведь он и теперь не мог обойтись одной; и словно нарочно, как раз в этот момент на частной дороге, отделившей их от внешнего мира, показался маленький белый «рено». Вела машину Мышь. Она высунула в окно руку и помахала им, но не остановилась. Дэвид и Бресли повернули назад, к дому. Старик ткнул палкой вслед машине:
– Завидую вам, молодым. Таких не было – в нашито дни.
– Мне кажется, девушки двадцатых были просто потрясающие.
Трость взлетела вверх, выражая искреннее негодование.
– Галиматья, дорогой мой. Не представляете. Полжизни потратишь, чтоб уговорить ее ножки раздвинуть. А вторые полжизни – жалея, что уговорил. Или другое. Подхватишь триппер от какой-нибудь поблядушки. Собачья жизнь! Не пойму, как мы вытерпели.
Но Дэвид счел его слова неубедительными; впрочем, он понимал, что именно этого от него и ждут. В глубине души старик ни о чем не жалел; а если и жалел, то о невозможном – о совершенно иной жизни. Былая сексуальная привлекательность, этакий петушиный задор каким-то чудом все еще сохранились в облике этого старого человека: он и в молодости вряд ли отличался особой красотой, но в нем наверняка чувствовался напор, дьявольская энергия; всей своей сутью он бросал вызов однолюбам и единобрачию. Легко было представить себе его многочисленные неудачи – и абсолютное равнодушие к ним; его предельный эгоизм в постели – как и во всем остальном; он был совершенно невозможен – и поэтому в него верили. А теперь даже те, кто когда-то отказывался в него поверить, могли быть спокойны: он прошел через все и достиг всего; у него есть громкое имя, богатство, молоденькие девушки, свобода быть именно тем, чем он и был всю свою жизнь, нимб вокруг его эгоцентризма, собственный мирок, где выполняется любой его каприз – лишь пальцем шевельни, тогда как весь остальной мир отвергнут, пребывая в дальней дали, за зеленым лесным океаном. Для тех, кто, подобно Дэвиду, привык рассматривать свою жизнь (и свою живопись) как логический процесс, считая, что завтрашние успехи зависят от сегодняшнего разумного выбора, такой итог представлялся не вполне справедливым. Разумеется, путь к вершине не определяется строгими правилами, риск, поиск и все прочее должны играть определенную роль, так же как живопись действия и живопись момента образуют – хотя бы в теории – важный сектор в спектре современного искусства. В голове у него возник новый «горовосходительный» образ: стремясь к вершине, человек приобретает самое лучшее снаряжение, какое ему по средствам, и всегда смотрит вверх. Но там, на самой вершине, стоит ухмыляющийся старый сатир в мягких домашних туфлях, с наслаждением посылающий ко всем чертям здравый смысл и разумный расчет.
Около одиннадцати они были уже en route[82]. По длинной лесной просеке девушки с корзинками шли впереди, а Дэвид со старым художником следовал за ними, неся складной синий шезлонг с алюминиевым каркасом – переносной диван для старых маразматиков, как пренебрежительно обозвал его Бресли; но Мышь настояла, и шезлонг взяли. Старик, в дешевой старой панаме с широкими полями, шагал, перекинув через руку плащ; в самой любезной своей манере, словно сеньор – владелец замка и прилежащих угодий, он то и дело указывал тростью то на тени, то на особый свет, то на специфический характер перспективы в «его» лесу. Гостю было позволено вернуться к истинной цели визита. Тишина, странное отсутствие птиц: какими красками передать тишину на полотне? Возьмем театр – неужели Дэвид не замечал, как по-особому тиха пустая сцена? А Дэвид тем временем мысленно брал на заметку все, что могло быть использовано в предисловии.
«Тот, кому посчастливилось вот так прогуливаться со старым мастером… – нет –…прогуливаться с Генри Бресли по столь любимому им Пэмпонскому лесу, сохранит навсегда живое воспоминание… дымка, трепетавшая над деревьями, растаяла, утро было на удивление теплым, словно все еще стоял август, а не сентябрь; совершенно бесподобный день; так писать, на самом деле, просто нельзя. Но Дэвида грело еще и сознание, что вчерашнее крещение огнем обернулось поистине благом: старик был с ним в высшей степени предупредителен и любезен. Влияние средневековой литературы Бретани, определившее настроение, хоть, возможно, и малозаметное в конкретной символике картин, созданных в Котминэ, теперь признавали все; правда, Дэвид так и не смог обнаружить каких-либо публичных разъяснений на этот счет, сделанных самим Бресли. Перед поездкой Дэвид довольно бегло просмотрел соответствующую литературу, но сейчас предпочел сыграть роль невежды и был вознагражден: оказалось, что Бресли гораздо более учен и начитан, чем позволяла на первый взгляд предположить его резкая и лаконичная манера выражать свои мысли. Старый художник объяснил – экспромтом – неожиданно распространившееся в двенадцатом и тринадцатом веках увлечение романтическими легендами и тайнами островной Британии («вроде Дикого Севера, и рыцари – вроде ковбоев, а? Нет?»), проникшее во все европейские страны через ее французскую тезку – Бретань; нежданную поглощенность темами любви и приключений, тайн и волшебства; значимость когда-то беспредельного леса, взять хотя бы этот реальный Пэмпонский лес, где как раз теперь они прогуливаются; а Броселиандский лес у Кретьена де Труа может служить примером, так сказать, матрицей всего происходившего: выход за пределы закрытого парадного сада иных жанров средневекового искусства; глубочайшее томление, символизированное в бесцельно блуждающих всадниках и потерявшихся девах, во всех этих драконах и мудрых волшебниках; Тристан, и Мерлин, и Ланселот…[83]
– Но все это ерунда, Дэвид, – говорил Бресли. – Только отдельные куски, знаете ли. Только то, что тебе нужно. Что наводит на размышления. Стимулирует – вот точное слово.
Затем он принялся рассуждать о Марии Французской и «Элидюке»[84].
– Чертовски интересная история. Сто раз перечитывал. Как этого мошенника-швейцарца зовут? Юнг[85], что ли? Прямо по Юнгу. Архетипы и все такое.
Девушки свернули на другую просеку, поуже и потенистей, диагональю отходившую от той, по которой шли до этого. Бресли и Дэвид – за ними, шагах в сорока позади. Старик взмахнул палкой им вслед:
– Эти две девчонки, например. Две девушки в «Элидюке».
Он принялся пересказывать сюжет. Однако, сознательно или нет, он избрал такой стенографический стиль, что рассказ его напоминал скорее фарс Ноэля Кауарда[86], чем благородную средневековую повесть о несчастной любви, так что Дэвиду пришлось пару раз подавить смешок. Да и реальные девушки – Уродка в красной рубахе, черном хлопчатобумажном комбинезоне и коротких резиновых сапогах-веллингтонах, Мышь – в темно-зеленом тонком свитере (оказывается, не все бюстгальтеры подверглись сожжению, отметил про себя Дэвид) и светлых брюках – не очень-то способствовали игре воображения. Дэвид все больше и больше убеждался в том, как права была Мышь: несчастье старого художника – в его почти полной неспособности адекватно выражать свои мысли словами. О чем бы он ни рассуждал, он либо произносил пошлости, либо неимоверно искажал смысл того, о чем говорилось. Нужно было постоянно напоминать себе, с какой точностью он мог выражать свои мысли красками на полотне: разрыв между этими двумя способами был словно пропасть. Его живопись доказывала, что художник – человек сложный и тонко чувствующий, но почти все в нем, если судить по внешности, опровергало это впечатление. В каком-то смысле его можно было сравнить – хотя его, несомненно, возмутило бы такое сравнение – с неким, давно вышедшим из моды членом Королевской академии художеств, которому гораздо важнее, сохраняя определенный стиль, казаться столпом ушедшего в небытие общества, чем создателем серьезных работ. Вполне возможно, что это и было одной из существенных причин добровольного изгнания: ведь старик наверняка сознает, что сам он, как личность, не вызовет особого почтения в Британии семидесятых годов. Только здесь, в Котминэ, он мог оставаться самим собой. Разумеется, все эти соображения не могли войти в предисловие, но они показались Дэвиду весьма занимательными. У старого художника, как и у этого древнего леса, были собственные давние тайны.
Девушки остановились, поджидая мужчин. Надо было решить, где свернуть с просеки и пройти через заросли к лесному озеру – месту обетованному и весьма подходящему для пикника. Где-то здесь должна быть веха – дуб с мазком красной краски на стволе. Мышь считала, что они прошли мимо, но Бресли утверждал, что нужно идти дальше, и оказался прав. Сотни через полторы шагов они обнаружили дуб и стали спускаться меж деревьев по чуть заметному склону. Подлесок густел, впереди мелькнула полоска воды, и через несколько минут они вышли на поросший травой берег étang[87]. На самом деле это, конечно, был не пруд, а небольшое лесное озеро, сотни четыре ярдов до противоположного берега от того места, где они теперь стояли; справа и слева от них края озера, плавно изгибаясь, уходили дальше в лес. Посреди озера безмятежно плавала стайка диких уток, не больше дюжины. Густые деревья, обступившие берега; ни дома, ни хижины вокруг; гладкая, словно зеркало, нежно-голубая в свете сентябрьского солнца вода. Этот пейзаж был изображен на двух полотнах Бресли из серии последнего периода, и Дэвиду показалось, что он уже бывал здесь и хорошо знает это место: типичное déjà vu[88]. Уголок был совершенно очаровательный, чудом сохранивший первозданную красоту. Они расположились в негустой тени одинокой, близко к берегу растущей ели. Для Бресли разложили шезлонг. Похоже, он был рад возможности сесть и положить повыше ноги, что сразу же и сделал, попросив только, чтобы спинку поставили попрямее.
– Ну, давайте-ка, вы обе, долой штанишки – и в воду.
Уродка искоса глянула на Дэвида и отвела глаза:
– Мы стесняемся.
– Вы ведь поплаваете, Дэвид? Составите им компанию?
Дэвид, в растерянности, взглянул на Мышь, но она склонилась над одной из корзинок. На этот раз он почувствовал обиду: им пренебрегли, его не предупредили. Никто и слова не сказал о купанье.
– Ну… Может быть, чуть позже.
– Ну вот, а я что говорю? – сказала Уродка.
– Да что с тобой? У тебя менструация, что ли?
– Ох, Генри! Ради бога!
– Да он женат давно, милая моя. Что он, пипки женской не видал, что ли?
Мышь выпрямилась и взглянула на Дэвида – взгляд чуть извиняющийся, чуть ироничный:
– Купальники здесь считаются предметом безнравственным. В них мы выглядим еще несноснее, чем обычно.
Однако она постаралась смягчить эту колкость, улыбнувшись старику.
– Да-да, разумеется… – пробормотал Дэвид.
Мышь взглянула на Уродку:
– Давай выйдем на стрелку, Энн. Там дно потверже.
Она взяла полотенце и зашагала прочь, но Уродка теперь, кажется, стеснялась еще больше. Неприязненно глянула на двух мужчин:
– Да и некоторым старым пошлякам – любителям на птичек поглазеть – будет полегче.
Старик усмехнулся, а Уродка показала ему язык. Потом она тоже взяла из корзинки полотенце и последовала за подругой.
– Садитесь, садитесь, милый юноша. Они вам просто голову морочат. Ни хрена себе, стесняются они!
Дэвид опустился на усыпанную хвоей траву. По-видимому, эта сцена была устроена специально – продемонстрировать, на что им приходится идти ради старого художника, хотя прошлый вечер, как ему представлялось, был достаточно убедительным свидетельством происходящего. Он чувствовал, что его поддразнивают, что против него составлен некий шутливый заговор: мол, теперь наша очередь вас шокировать. Стрелка – узкая, поросшая густой травой коса – выдавалась в озеро ярдах в шестидесяти от того места, где они расположились. Девушки прошли к самому концу стрелки; дикие утки с громким плеском поднялись с середины озера и, плавной дугой пролетев над деревьями, скрылись за лесом. Девушки остановились; Мышь принялась стягивать свитер. Стянула, снова вывернула лицевой стороной наружу и бросила на траву. Расстегнула бюстгальтер. Уродка бросила взгляд назад, туда, где, отделенные от них зеркалом воды, остались Дэвид и Бресли, швырком скинула с ног веллингтоны и спустила с плеча одну из лямок комбинезона. Мышь стянула с ног джинсы и трусики вместе, потом вытащила трусики из джинсов и сложила все рядом с остальными одежками. Прошла к краю косы и сразу вошла в воду. Ее подруга спустила с плеча вторую лямку – комбинезон упал на траву, – потом стянула рубаху. Больше на ней ничего не было. Направившись к воде, она чуть повернулась боком туда, где в отдалении сидели мужчины, и, обратив к ним лицо, сделала смешное движение, этакий щегольской шажок в сторону и взмах руками, словно исполнительница стриптиза. Старик снова издал характерный густой смешок и подтолкнул Дэвида тростью под локоть. Он восседал, словно султан на троне, глядя на своих юных рабынь: две нагие фигурки – теплые, смуглые спины на лазури воды – уходили все дальше, к середине озера. Дно полого спускалось в глубину. Но вот Мышь рванулась вперед и поплыла: четкий, вполне правильный кроль. Уродка осторожно шла дальше в глубину, высоко подняв голову: старалась не замочить свои драгоценные рыжие кудряшки; потом осторожно легла на воду и поплыла медленным, неумелым брассом.
– Жаль, что вы женаты, – сказал Бресли. – Им трахаль хороший нужен.
К середине ланча Дэвид почти совсем освоился. Глупо, что он так поначалу смутился. Конечно, если бы Бет была с ним… они и сами на отдыхе часто купались так же, даже нарочно отыскивали укромные уголки на берегу; она присоединилась бы к девушкам не задумываясь.
Неловкость его растаяла отчасти благодаря старику, который, отправив девчонок купаться, снова не то чтобы разговорился, а скорее даже – доказывая свое полнейшее раскаяние – наконец-то принялся расспрашивать Дэвида о нем самом. Вопрос о том, что и как Дэвид пишет, не поднимался, но Бресли, видимо, интересовало, «как он вошел в игру», как живет, из какой он семьи; старик попросил его рассказать о Бет и о детях. Он даже предложил Дэвиду: привезите как-нибудь Бет и дочерей, рад буду познакомиться, люблю малышей… А Дэвид был достаточно тщеславен, чтобы почувствовать себя польщенным. То, что произошло вчера за обедом, вполне вписывалось в средневековый контекст, обсуждавшийся во время прогулки по лесу: это было не что иное, как испытание огнем. И он явно выдержал это испытание; интересно, чем еще, помимо прямого совета, он обязан Мыши? Наверняка утром, когда старик проснулся, она сказала ему пару ласковых о вчерашнем; а может, и напомнила, что его доброе имя хоть и ненадолго, но все же у Дэвида в руках.
Тем временем девушки выбрались из воды, вытерлись и улеглись на косе бок о бок, подставив тела солнцу. Испытание было, пожалуй, не огнем, скорее ему пришлось преодолеть подводный риф, а теперь, после мучительных усилий, он очутился в тихой голубой лагуне. Снова, словно эхо, на сей раз – Гоген: смуглые груди и сад Эдема. Удивительно, как естественно Котминэ и жизнь, которую ведут в этой усадьбе, умещаются в такие вот моменты, в пространство мифа, существуя как бы вне времени. Вне современности. А затем наступил еще один такой момент. Девушки поднялись с травы. Вероятно, они пришли к определенному выводу насчет собственной скромности или решили, что им дороже обойдутся язвительные выпады старика, только шли они назад как были, неся одежду в руках и вовсе не выказывая никакой застенчивости, по крайней мере – внешне; однако двигались они с каким-то нарочитым, неправдоподобным равнодушием к собственной наготе, какое обычно видишь среди обитателей нудистских колоний.
– Эй, мы есть хотим! – крикнула им Уродка.
Волосы у нее на лобке были тоже крашеные – того же оттенка, что и красно-рыжие кудряшки на голове. Без одежды она казалась еще более нелепой. Опустившись на колени на самом солнцепеке, девушки принялись распаковывать корзинки, а Дэвид помог Бресли передвинуться поближе к солнцу. Гоген исчез: его место занял Мане.
Все принялись за еду, и очень скоро нагота девушек стала казаться совершенно естественной. Они сумели и старика каким-то образом утихомирить. Непристойности из его речи исчезли, он словно излучал мирное языческое довольство. Чудесный французский хлеб, коробочки с деликатесами, которые девушки привезли из Плелана, отсутствие вина: старик пил «виши», девушки – молоко, для Дэвида припасли бутылку пива. Уродка сидела скрестив по-турецки ноги. Что-то в ней было негроидное, может быть, такое впечатление создавалось из-за экзотической прически и цвета волос, из-за очень темного загара: она похожа была на австралийскую туземку, к тому же – обоеполую. Психологически она по-прежнему была Дэвиду неприятна, он не мог точно определить, почему именно… но то, что в Мыши представлялось ему разумным милосердием, в Уродке оборачивалось какой-то бездумной порочностью. Она не позволяла себе непристойных шуточек, но Дэвид не мог избавиться от чувства, что неявный сексуальный подтекст их поведения ее и возбуждает, и забавляет. Может, для остальных все это и не выходило за «цивилизованные» рамки, но ей – с ее не так уж тщательно скрываемой искушенностью – здесь виделось что-то иное, и дело было вовсе не в нравственных устоях: она будто бы понимала про себя, будто бы молча намекала, что Дэвиду кое-что перепадает задаром; оттого-то он и испытывал неловкость, сознавая, что должен еще доказать ей, чего он стоит. Она по-прежнему вроде бы с неприязнью воспринимала его присутствие. И он совершенно не представлял себе, что же еще можно узнать о ней, помимо того, что она умеет распознать притворство и самую малость склонна к модному теперь мелочному нарциссизму – стилю жизни, явно предназначенному скрыть, что жизнь не удалась. Казалось, она живет иждивенкой, не утруждая себя, за счет выдержки и честности подруги, и единственная ее заслуга – та, что ее здесь терпят.