На первых порах большевистские газеты предприняли несколько попыток представить центром Октябрьской революции Смольный – место провозглашения революции и место нахождения нового правительства. В этом центре революции всем заправлял «дух суровой пролетарской дисциплины». В качестве парадигмы будущего нового общества «оживленную, кипучую жизнь» Смольного можно было увидеть на первом этаже, в почтовом и автомобильном отделах, караульных комнатах и фабрично-заводских комитетах. «Боевые центры» революции занимали третий этаж[120]. Тем не менее этому статичному, хоть и оживленному, месту действия все же не хватало динамики и драматических возможностей Бастилии. Кроме того, он слишком сильно ассоциировался с большевиками и мог показаться чересчур специфическим местом, чего большевики изо всех сил старались избежать.
Еще раньше самих большевиков их оппоненты увидели потенциальную символическую силу единственной согласованной военной операции того дня в Петрограде. Газета «Дело народа» намекала на это, саркастично похвалив большевиков за взятие дворца:
Они могут гордиться своей победой, которую, конечно, поспешат вписать золотыми буквами на скрижали истории русской революции. Они двинули просто гвардию и красную гвардию, броневики, миноносцы, крейсера <…> против женского батальона и кучки юнкеров <…> Разве это не позорное дело?![121]
С самого начала противники большевиков использовали образ Зимнего дворца, резиденции Временного правительства, где заседали представители меньшевиков, для построения аргументации о причинах государственного переворота. В первых меньшевистских докладах противопоставлялось подавляющее превосходство большевистских сил, осаждавших дворец 25 октября, и отвага его защитников. Сообщалось, что последние успешно отразили попытки взять дворец вечером 25 октября[122]. «Новая жизнь» описывала изменения, произошедшие в настроении Временного правительства 26 октября: его решимость «самыми энергичными действиями в зародыше подавить» любую попытку захвата власти уступила место смирению перед лицом превосходящих сил[123]. «Рабочая газета» отметила решение осажденного Временного правительства 24 октября не подчиняться «незаконным требованиям» и указала на небольшое число большевиков, участвовавших в планируемом перевороте, а также на их изоляцию от эсеров, меньшевиков и Центрального исполнительного комитета Советов. Более того, продолжала статья, большевистские пикеты, размещенные на одной из дорог, ведущих на Дворцовую площадь, не пустили делегацию городской думы в сопровождении членов меньшевистской и эсеровской фракций съезда Советов, которая направлялась к Зимнему дворцу вечером 25 октября, чтобы выразить протест против действий большевиков. Газета также предположила, что интерес масс к этой большевистской акции был не более чем любопытством, вызванным звуками выстрелов у дворца поздним вечером. Большевики якобы тщательно ограждали свою «народную» революцию от праздных взглядов: «Со всех улиц на направление к Зимнему Дворцу потянулись толпы любопытных, но пройти дальше расположения войск совета никому не удается, так как стоящие пикеты никого не пропускают»[124].
Как только дворец пал, меньшевики и эсеры перестали изображать смелое, пусть и абсурдное, сопротивление законного правительства большевикам. Вместо этого Зимний дворец предстал совершенно иным местом – лишенным всякого значения очага реальной власти. Оппозиционные правительству газеты сообщали о нежелании казаков сражаться за дворец, о растущей тревоге и растерянности на лицах защитников, о том, как Временное правительство вело бесконечные разговоры. Зимний дворец предстал символом «паралича власти»[125]. Почему, спрашивал поэт и публицист В. А. Амфитеатров в своем дневнике 25 октября, казаки и юнкера должны были оставаться защищать социалистическое, левое правительство, которое, по сути, отличалось от большевиков «лишь количественно, а не качественно» [Амфитеатров-Кадашев 1994: 6]. Один доброволец, отправившийся на защиту Зимнего дворца в полдень 25 октября, увидел лишь «полное отсутствие распорядительности, несмотря на то, что там имелось довольно много воинских частей»[126]. Министр юстиции Временного правительства П. Н. Малянтович в это время беспрепятственно вошел в соседнее здание Главного штаба: «Все ли это “свои”? Сколько здесь большевиков? Их может быть сколько угодно. Входи и… бери. Они потом так и сделали: вошли и сели, а те, кто там сидели, встали и ушли – штаб был занят». Это убедило Малянтовича, что «защита [Зимнего дворца] бесполезна – бесцельны жертвы» [Малянтович 1918: 113–114, 129]. Отказавшись от представления Зимнего дворца как последнего героического оплота Временного правительства, его попытались лишить любого потенциального символического значения для большевиков. Зимний дворец, писало «Утро России», переживет большевиков так же, как пережил царя, которому служил до этого[127].
Оппоненты большевиков противопоставляли Зимний как символ институционального бессилия грубой силе беспринципной и бессовестной толпы, которая, хоть и вдохновлялась большевиками в Смольном, отнюдь не подчинялась им. Солдаты, «под влиянием… в толпе пьяных», разбили во дворце окна винных погребов, позволив толпе начать «пьяную оргию»[128]. Амфитеатров записал в своем дневнике 26 октября, что слышал рассказы о ночной «резне» в коридорах дворца, а также о «мерзости и подлости» обращения с женским батальоном, после того как к юнкерам проявили милосердие и позволили им уйти [Амфитеатров-Кадашев 1994: 6][129]. По сообщениям оппозиционной прессы, в ночных пьяных эксцессах участвовали солдаты, красногвардейцы, матросы, а на следующий день во дворец пришли женщины, которые воровали бутылки с вином и потом продавали их на улицах. Пьяная оргия продолжалась весь день, и после нее Дворцовая площадь оказалась усыпана телами хмельных солдат и матросов: «Со вчерашнего дня в городе появилась масса продавцов вина из Зимнего дворца. Солдаты продавали заграничный коньяк по 20 р. за бутылку, а выдержанное старое вино по 5 и 7 р. бутылка. В Александровском рынке таких продавцов можно было встретить на каждом шагу. В течение дня 25 ноября на улицах и в трамваях попадались пьяные солдаты»[130]. Военные части, которые были отправлены из Смольного, чтобы остановить грабежи и разрушения, в итоге к ним присоединились. Красногвардейцы, арестовавшие солдаток женского батальона, по сообщению газеты «Дело народа», так жестоко обращались с ними во время содержания в военном лагере Левашово, что три женщины покончили жизнь самоубийством. Убитые и раненые, усеявшие площадь и Литейный проспект, появились не в результате революционной борьбы, а после пьяных драк вооруженных людей. Этих людей не вдохновляла ни революционная сдержанность, ни высокие революционные идеалы. «Дело народа» привела в пример Николая Подвойского, лидера ВРК, чтобы проиллюстрировать поведение, недостойное революционера. По словам газеты, незадолго до Февральской революции он в слезах умолял царского чиновника в Петрограде не ссылать его в провинциальный город, уверяя, что откажется от политической деятельности. Автор с отвращением вспоминал этого «“революционера”, который за теплое местечко в Петрограде отрекался от всего, что он исповедовал». Поэтому неудивительно, что этот «революционер», «оставаясь в тени, обманным образом вел солдат на бойню и вел войну с женским батальоном»[131].
Несмотря на попытки оппозиции изобразить «изнасилование Зимнего дворца», большевики в тот момент не пытались сделать дворец центром своего революционного повествования. Хотя образ Бастилии был, возможно, наиболее ярким общеевропейским символом революции, призыв Ленина к народу в 1905 году подняться и взять «русские Бастилии» был редким случаем его использования до 1917 года [Ленин 1967–1975, 11: 206].
Большевистские газеты о «взятии» дворца в ночь с 25 на 26 октября сообщили лаконично. Штурм прошел организованно, с малыми потерями, дисциплинированные революционеры ни разу не потеряли контроль над ситуацией, а в городе царил порядок[132]. Г. И. Чудновский, которому вместе с Н. И. Подвойским и В. А. Антоновым-Овсеенко Военно-революционный комитет поручил координировать захват Зимнего дворца, подчеркнул отсутствие искренней поддержки Временного правительства со стороны его так называемых защитников, ссылаясь на нежелание казаков и юнкеров служить пушечным мясом при обороне[133]. «Правда» даже отметила благородство юнкеров, которые пригласили Чудновского во дворец, а затем, когда он был арестован Петром Пальчинским, заместителем министра, вывели его на свободу из здания[134]. На этом этапе целью было создать впечатление бессилия Временного правительства, защищавшего призрак старого порядка, символом которого был Зимний дворец. Большевики не хотели ненароком выставить этих защитников беспомощными жертвами нового порядка. Вместо того чтобы делать Зимний дворец отвратительным символом отжившего режима, новое правительство сразу же взялось за его сохранение, создав Художественно-историческую комиссию Зимнего дворца для инвентаризации находящихся в нем предметов. Она поблагодарила всех, кто в ночь на 26 октября предпринял «самоотверженную защиту и охранение народных сокровищ»[135].
Это первоначальное представление о взятии Зимнего как о второстепенном событии было результатом, по мнению Джеймса фон Гельдерна, нежелания большевиков и других революционеров прямо перенимать образы Французской революции. В конце концов, они всегда критиковали ее как буржуазную, а некоторые из ее положительных символов уже были дискредитированы, так как использовались Временным правительством [von Geldern 1993: 23]. Более того, образ Бастилии был «подготовлен и использовался средствами массовой информации эпохи» как наводящая ужас крепость, штурм которой ознаменовал бы конец тирании [Liisebrink, Reichardt 1983: 85][136]. Зимний дворец такой истории не знал: он никогда не был тюрьмой, а тюрьмы Петрограда в принципе не подвергались штурмам, чтобы вызвать однозначные сравнения с Бастилией[137]. Однако, как мы увидим, образ штурма был слишком сильным символом, чтобы его проигнорировать, и в конечном счете он будет иметь большое значение в развивающемся повествовании об Октябрьской революции.
История Октября сложится со временем, в процессе ее рассказывания. В первые недели и месяцы ожесточенные споры между социалистами и несоциалистами о легитимности Октябрьской революции велись на основе их взглядов на большевистских лидеров и природу своей партии и заслоняли дискуссию о символах свершившегося переворота. Партия, утверждали оппоненты большевиков, в действительности состояла из небольшой группы беспринципных интеллектуалов, лишенных реальных связей с народом, от имени которого они якобы действовали. Поэтому большевикам отводилась центральная роль в контрпропаганде. Многие социалисты, среди них – художники и интеллектуалы, приветствовали Октябрьскую революцию, не выражая при этом явной симпатии партии. Противопоставляя свое удовлетворение от революции презрению к большевистской культурной политике, ученый и критик О. М. Брик в декабре 1917 года публично призвал людей «быть везде, где культуре грозит опасность, стойко защищая ее от всякого, в том числе и большевистского, вандализма»[138].
Со своей стороны, большевистские лидеры в эти первые месяцы стремились создать впечатление, что партия находится на подъеме, но не связывали его напрямую с Октябрьской революцией. Ближе всего к прямой ассоциации они подошли, проведя в конце 1917 года параллели между Октябрьской революцией и Парижской коммуной, в которых, как писала «Правда», «мы буквально читаем нашу собственную историю, часто совпадающую в мельчайших подробностях»[139]. Сплоченность рабочих и крестьян России, действовавших через избранные ими Советы, противопоставлялась неспособности французского крестьянства поддержать парижский пролетариат – предательству, которое обрекло Парижскую коммуну на неудачу. Однако очень скоро падение коммуны стали объяснять через непонимание пролетариатом своих собственных классовых интересов и отсутствие «могучей политической партии, которая руководила бы его движением», подобной той, которая принесла успех Октябрьской революции[140].
Тем не менее после октября 1917 года периодические перерегистрации членов большевистской партии, установление уровней членства (член, кандидат, «сочувствующий») и публично выраженные сомнения в классовом и политическом происхождении новичков вызывали у лидеров партии постоянное беспокойство по поводу революционных качеств ее рядовых членов. После Октября большевистская пресса опубликовала множество свидетельств о значительной лояльности партии на местном уровне, хотя сообщения даже о старых местных комитетах создавали впечатление в лучшем случае материальной поддержки[141]. Газеты часто сообщали о прекращении формальных и неформальных связей между большевистскими и меньшевистскими организациями[142]. Также видное место занимали рассказы о переходах в большевистскую партию из других[143]. В то же время не скрывалась нехватка кадров и ресурсов в провинциальных большевистских организациях, что, как говорилось в одном из местных отчетов, оставляло «совершенно неиспользованным это большевистское настроение масс»[144]. В статье под заголовком «Нет большевиков, нет меньшевиков» «Известия», газета Петроградского Совета, опубликовали обещание рабочего голосовать за того, кто обеспечит немедленный мир, землю и контроль рабочих над промышленностью[145]. Меньшевистские газеты усеивали свои колонки цитатами большевиков, выражавших сомнения в собственной партии: так, например, они приводили слова Луначарского, который опасался, что партия принимает в свои ряды все больше «безыдейных чиновников»[146]. Объявления о создании новых местных большевистских ячеек обычно сопровождались примечанием о том, что они уже заручились поддержкой местного населения, несмотря на пока не лучшую организацию[147].
В эти первые недели лидеры большевиков довольно откровенно говорили о том, как членов их партии воспринимали в стране в целом. В конце декабря 1917 года большевик со стажем Е. М. Ярославский привел слова писателя Максима Горького о преобладающем отношении к большевикам в деревне:
Идейных большевиков, чистых социалистов, деревня не знает. Большевик для нее – тыловой солдат. Этот тыловой солдатский большевик и хулиганствует главным образом. Человек зоологический сумбурный, он называет себя «большевиком» потому, что убежден: подобных ему – всего больше[148].
Эта проблема была связана с общим невежеством и незнанием многих новых терминов. Товарищи в регионах, писали «Известия», не понимали значения перехода власти в руки рабочих, солдат и крестьян и еще не осознавали, «к чему нас обязывает Октябрьская революция»[149]. «Чего хотят большевики?» – спрашивали авторы «Социал-демократа», невольно передавая этим заголовком представление о большевиках как о «чужаках» или «незнакомцах». Обыватель хочет знать ответ на этот вопрос, говорилось далее. Отделяя его от рабочих и солдат, которые «отлично знают, что большевики защищают интересы бедноты», газета определяла обывателя как «мелкого лавочника, ремесленника, учительницу, среднего почтового служащего, телефонистку». Обыватели верили слухам, распространяемым по столице о том, что «“большевики – это грабители”. “Большевики хотят все отнять”. “Большевики – немецкие агенты”. “Большевики – противники всякого порядка”. “Большевики – насильники”»[150]. На собрании учителей, состоявшемся примерно через месяц после переворота, Ярославский был удивлен вопросом одного из присутствующих о том, кто именно сейчас находится у власти в России[151].
Несмотря на заверения большевистской прессы, что «мелкому люду» – этим «слепым орудиям капитала» – не грозит опасность, попытки новой власти схематично охарактеризовать себя, используя прием контраста, не сулили ничего хорошего для неприсоединившихся к революции[152]. «Не надо, братья, сомневаться / В часы суровой темноты», – начиналось стихотворение под названием «Побольше веры», появившееся в «Правде» в ноябре[153].
Такие призывы к вере избавляли большевиков от необходимости четкого самоопределения. Вместо этого они быстро начали ограничивать пространство, в котором можно было определить себя кем-то, кроме большевика. Предполагаемой аудиторией их революционного повествования были вовсе не члены других радикальных партий; их призывы были направлены на беспартийных, а также на еще более аморфную категорию сочувствующих, которые хотя и были «большевиками» по духу, но не выказывали необходимой преданности партии.
Опубликованная в начале октября статья из «Социал-демократа» критиковала тех членов Советов, которые называли себя беспартийными, но при этом голосовали за другие партии. «На деле они оказываются людьми партийными», – говорилось в статье. Проблема, предполагали авторы, заключалась в неспособности таких людей продемонстрировать веру и свою преданность революционному делу (агентами которого бескомпромиссно были названы большевики). Заключительный призыв к «товарищам солдатам» «внимательно присмотреться к беспартийным и убрать из Совета раскольников» намекал на то, что с этой неспособностью новая власть недолго готова мириться[154]. Были ли эти беспартийные действительно нейтрально настроенными, не определившимися или тайно поддерживающими полулегальные или подпольные партии того времени, в некотором смысле не имеет значения. Посыл большевиков и содержащаяся в нем угроза были ясны. Верьте, говорилось в нем, – верьте в правильное (большевистское) понимание Октябрьской революции. На вопрос учителя о том, кто сейчас у власти, Ярославский отвечал: «Время, в какое мы живем, требует от каждого полного осознания того, что произошло, тем более такое понимание событий предполагается у учителя, к которому теперь обращается не только ребенок, но и взрослый»[155]. Это относилось не только к партийным массам или к неопределившимся, но и к лидерам партии. Любое непонимание ими значения Октябрьской революции было самой настоящей ересью. Действия Каменева и Зиновьева 10 октября, вынужденный (и временный) выход Каменева из Центрального комитета партии десять дней спустя из-за этих действий и решение обоих покинуть ЦК 4 ноября из-за нежелания комитета делить власть с другими социалистическими партиями представляли собой фундаментальные акты безверия. Их действия были предательством, потому что дали оппонентам повод поднять «шум и крик о “развале” нашей партии, о “провале восстания”». На своих страницах «Правда» призывала не обращать внимания на «всех маловеров, всех колеблющихся, всех сомневающихся»[156]. Столь страстные призывы к вере в раскалывающемся мире не сулили ничего хорошего меньшевикам и эсерам, чья продуманная критика атаковала основные элементы большевистского оправдания революции. Они несли ересь не внутри партии, а внутри социалистического движения.
Как показало внимание большевиков к различным партийным съездам в период Гражданской войны, беспартийным массам было дано время на то, чтобы прозреть и определиться. В одном пролетарском стихотворении описан личный опыт принятия идеологии большевизма со всей его ранней двойственностью. Автор признался в своем изначальном безразличии к большевикам:
Я не бросал вам крик вражды,
А также не бросал привет.
Порой сатирой вас хлестну,
Карикатурой бил порой.
В конце концов он присоединился к большевикам в надежде получить защиту от врага:
Кричали вам: Обман! Шантаж!
Я мало верил злым словам…
Но… буржуазный саботаж
Меня толкнул под знамя к вам…[157]
Угрозы и обещания – неотъемлемая часть историй революции. Как история возрождения, она включала в себя разрушение старого. Как история прозрения, она исключала тех, кто не хотел или не мог увидеть свет. «Что такое большевизм?» – спрашивал один публицист в декабре 1917 года. И сам себе отвечал: «Это смертельная верность народу, верность до гроба»[158].
В первые три месяца после Октября, возможно, наиболее острым призывом большевиков к вере стало празднование самого возвышенного из человеческих переживаний – смерти и потери. Какая сцена подойдет рассказчикам революции лучше, чем подмостки смерти? Скорбящие собирались для проведения совместных ритуалов, готовые оценить (или пересмотреть) значение утраченной жизни и место этой жизни в меняющемся мире. «Смерть, – писал Вальтер Беньямин, – является оправданием всему, о чем может сообщить рассказчик. Он позаимствовал у смерти ее авторитет» [Беньямин 2004: 398]. Историк Кэтрин Мерридейл отмечает, что уже в 1870 году различные радикалы пытались наполнить похороны выдающихся художников революционным смыслом, проговаривая нужные политические идеи в надгробных речах[159]:
…ритуал сложился в 70-е годы XIX века. В 1877-м на похоронах поэта Николая Некрасова пришедшие выступали с радикальными речами возле свежей могилы. В 1891 году похороны литературного критика, писателя-народника и участника революционно-демократического движения Николая Шелгунова на Волковом кладбище в Петербурге вылились в организованную демонстрацию с участием семисот мужчин и женщин, которую лидер этой демонстрации и глава марксистской «группы Бруснева» Михаил Бруснев назвал первым появлением российского рабочего класса на арене политической борьбы [Мерридейл 2019: 112].
Как впоследствии большевики, революционеры видели все те возможности, которые открывал траурный акт. Их противники тоже понимали, что так называемые «красные похороны» – это фундаментальный вызов старому порядку и что с ними нужно бороться на каждом шагу. Если эти светские похороны были тщательно срежиссированы, чтобы передать ощущение новых традиций Советской России, то традиционные религиозные похороны, которые также проходили в эти месяцы, были в равной степени направлены на утверждение старых ценностей.
Смерть была слишком ценной сферой для борьбы старого и нового, и ни одна из сторон не могла оставить ее без контроля. С первых же дней после прихода к власти новое правительство стремилось вписать Октябрьскую революцию в ритуализированное поминовение революционной смерти. Кинематографисты, которым было поручено создать многосерийный документальный фильм об Октябрьской революции в начале 1918 года, считали «красные похороны», наряду с массовыми сценами, уличными демонстрациями, народными собраниями и изображениями баррикад «выдающимися моментами русской революции»[160]. 4 ноября 1917 года газета «Социал-демократ» призвала население «сохранить память о Московских боевых днях и о погибших товарищах», отправив редакции газеты «списки убитых и раненых, эпизоды борьбы»[161]. Скудная, неполная и часто неверная информация, собранная благодаря таким обращениям, вместе с некрологами из газет и журналов того периода в конечном итоге была опубликована в виде книги, и мученики обрели в смерти определенную революционную цель, а также недвусмысленную большевистскую идентичность, которая, вероятно, была неизвестна им при жизни [Лежава, Русаков 1924][162].
Рис. 3. «Красные похороны» в Москве, ноябрь 1917 года (предоставлено Государственным центральным музеем современной истории России)
Большевистские газеты публиковали списки раненых и убитых, которые теперь лежали в госпиталях и лазаретах Петрограда и Москвы, называя их имена и социальное положение: рабочий, матрос, юнкер, офицер и так далее[163]. Такое индивидуальное мученичество резко контрастировало с целями комитета, созданного некоторыми небольшевистскими газетами из представителей различных общественных организаций и политических партий для организации фонда обезличенных «жертв диктатуры большевиков». «Сотни и тысячи… жертв большевистского террора» слишком многочисленны, чтобы их перечислять поименно, намекали энтузиасты фонда, хотя регулярно публиковали списки тех, кто сделал взнос в фонд, с указанием сумм, которые они пожертвовали, и их социального положения (например, врач, группа государственных служащих, бухгалтер, акционерное общество)[164].
За неимением мучеников в Петрограде из-за относительно бескровного характера событий в столице большевики сначала использовали более кровавые столкновения в Москве, чтобы представить революционный опыт как личную жертву во имя коллективного искупления. В Москве была создана Комиссия по организации похорон жертв революции, которая подготовила одно из первых торжественных захоронений уже в пятницу, 10 ноября[165]. Домовые комитеты обеспечивали общественную поддержку похорон, а родственники убитых, желавшие на них присутствовать, должны были сначала получить удостоверение от Совета рабочих депутатов. В назначенный день закрывались все фабрики, заводы и торговые предприятия, кроме относящихся к пищевой промышленности. Утром в день похорон отдельные делегации с красными знаменами прошли от рабочих кварталов города по московским улицам через Иверские ворота и далее на Красную площадь к братской могиле у Кремлевской стены. В 11 часов утра появилась процессия, несущая гробы: некоторые открыты, некоторые закрыты. Гробы павших красногвардейцев несли на плечах рабочие, гробы солдат везли на пушечных лафетах. Участники шествия несли венки, красные и черные знамена, а хор пел «Вечную память». Со стен Кремля свисали огромные красные плакаты, провозглашающие: «Да здравствует пролетарско-крестьянская революция!», «Да здравствует демократический мир!», «Да здравствует братство народов!». На гигантском красном знамени, висевшем во всю длину стены, вышитыми белыми и золотыми буквами красовалась надпись: «Жертвам – предвестникам всемирной социальной революции!»[166] Оркестр играл похоронный марш и «Марсельезу», несмотря на давнюю неприязнь к ней большевиков и многих других социалистов как к «буржуазному» гимну Французской революции и Временного правительства России [Figes, Kolonitskii 1999:63–64]. Погребальная процессия представляла собой картину новой официальной иерархизации советского общества: впереди рабочий и крестьянин несут знамя районного комитета партии, за ними идет хор, затем ряды гробов, после – родственники убитых. Замыкали процессию оркестр и представители различных государственных, партийных и военных организаций. У могилы над рядами гробов маленькие девочки пели «Вечную память», а ораторы произносили речи, отмечая, как язвительно заметила популярная «Газета для всех», «“победу” большевиков»[167]. Наконец гробы были опущены в братскую могилу.
Местные похороны в Выборгском районе Петрограда 19 ноября проходили примерно по тому же сценарию[168]. Специально назначенная Комиссия по похоронам Выборгского района наметила маршрут шествия в честь 14 павших красногвардейцев, родом в основном из этого района города. Ответственные за несение гробов должны были собраться в 9 утра в детской больнице Выборгского района, чтобы начать шествие, включавшее представителей областного Совета, а также различных политических организаций и Красной гвардии, военных частей с музыкой и сотрудников различных заводов района. Каждый ряд шествующих состоял из шести человек, а на каждые 100 человек назначался распорядитель, которого можно было узнать по красной ленте, повязанной через плечо. «Правда» описывала похоронную процессию как образец групповой солидарности и общих эмоций: «братская могила на холме, а мимо идет процессия, заводы за заводами, мужчины, женщины, подростки, со знаменами, с пением похоронного марша и вечной памяти»; «Поражает стройность процессии и ее грандиозность»[169].
Эти похороны описывались с использованием почти религиозной риторики, противопоставляющей веру и свет нерешительности и мраку:
Сегодня мы хороним тех, кто смело, с горячей верой в правое дело, вышли на бой с врагами международного братства <…> Сегодня день славных бойцов, непримиримых и светлых, святой ненавистью возненавидевших все половинчатое, трусливо-колеблющееся, все угнетающее мрачное. Сегодня, как от пасхальной свечи, от пламени этих душ, мы затеплим в наших сердцах новые огни стремлений к пролетарским идеалам, с ярким, еще небывалым восторгом сплотимся у красных знамен Мирового Евангелия – Социализма[170].
«Небо слезы осенние над могилами льет, – говорилось в одном стихотворении. – Вашу доблесть отважную закрепим мы борьбой»[171]. Эти новые «красные похороны», по мнению «Известий», принципиально отличались от похорон послефевральских дней подлинностью чувств, которые они вызывали. «Сегодня, – писала газета о шествии 17 декабря, – не было никаких лицемерных слез, вздохов и причитаний, с которыми в марте шли Родзянки, Милюковы и Гучковы к могилам павших борцов»[172].
Оппозиционная пресса, напротив, не видела в этих похоронах коллективного и гармоничного действа, способного вдохновить присутствующих на поэтический полет воображения или революционный трепет, и подчеркивала пустоту этих церемоний. На них не присутствовало ни одного священника, писала газета «Дело народа», хотя «Газета для всех» отмечала, что «у Иверской часовни тысячи свечей теплятся возженные руками верующих»[173]. Один из обозревателей поместил захоронения у Кремлевской стены в контекст древних сражений на Руси, подчеркнув вековые традиции оплакивания павших, но отметив, что на этот раз «не враг убил в чистом поле сыновей российских, [а они] погубили друг друга»[174]. Умеренная социалистическая и несоциалистическая пресса попытались также сделать из жертв государственного переворота мучеников. Торжественное захоронение десяти юнкеров на Смоленском кладбище в Петрограде в начале ноября было оплачено Петроградской городской думой, но у нее не было ни организационных, ни финансовых ресурсов, достаточных, чтобы сравниться с грандиозными красными похоронами в Москве.
Небольшевистская пресса, описывая новые похороны, рассказывала свою собственную историю – историю о нелегитимности нового режима. В противопоставление сообщениям большевистской прессы об эффективной организации и большом эмоциональном воздействии, оппозиционная пресса создавала впечатление похорон, спонтанно организованных разрозненными группами, чаще всего расплывчато определенными словосочетанием «социалистическое студенчество». Вразрез с декларировавшейся идеологией, присутствие на похоронах представителей офицерского корпуса, городского самоуправления, Комитета спасения Родины и революции, а также отправление церковных обрядов и служение литургии создавали иную картину легитимных центров власти в стране[175]. Запланированные похороны около 40 юнкеров и студентов в Москве несколько раз откладывались «со стороны “товарищей”-большевиков», – писала «Газета для всех». Наконец 13 ноября похороны разрешили. Газета описала сцену, напоминающую картины Ильи Репина или Василия Перова с изображением религиозных процессий XIX века. В 10 часов утра шествующие вышли от Московского университета с белыми катафалками, на которых были установлены 33 открытых и 4 закрытых гроба. Гробы были простые, деревянные, без украшений и без венков (деньги, собранные на венки, впоследствии пойдут на учреждение стипендий в вузах). В пути на Братское кладбище в село Всехсвятское под дождем их сопровождала толпа людей (а отнюдь не стройные ряды, описанные в большевистских изданиях), среди которых были студенты, солдаты, офицеры и «много простых людей». Дорога к кладбищу заполнилась «массой народа»; священники отслужили литургию, студенты пели «Вечную память» и «Святый Боже», медленно продвигаясь к церкви Большого Вознесения у Никитских ворот. Вдоль маршрута, пока процессия двигалась от университета к церкви, люди наблюдали, как «все крестятся, на глазах слезы». У церкви процессию уже ждала тысяча человек – больше, чем та могла вместить. «Выглянуло солнышко», – отмечалось далее в статье. Погребение на кладбище сопровождалось выступлениями ораторов: «речь за речью, одна сильнее другой… В это время стояла мертвая тишина»[176].