Платон тоже использует метафору печати в том знаменитом месте в «Теэтете», где Сократ предполагает, что в наших душах находится кусок воска – у разных людей он различен по качеству – и что это «дар Памяти, матери всех муз». Когда мы видим, слышим или мыслим что-либо, мы подкладываем этот воск под наши чувства и мысли и запечатлеваем их на нем так же, как оставляем след кольцом с печатью58.
Но Платон, в отличие от Аристотеля, полагает, что существует знание, не выводимое из чувственных впечатлений, что в нашей памяти хранятся формы или шаблоны идей, сущностей, которые душа знала до того, как была низвергнута в этот мир. Подлинное знание заключается в установлении соответствия между оттисками, оставляемыми чувственными впечатлениями, и шаблоном или оттиском высшей реальности, которую отображают вещи здесь, внизу. В «Федоне» доказывается, что чувственные объекты соотносимы с определенными типами, подобиями которых они являются. Мы не видели, и никто нас не учил различать такие типы в этой жизни, но мы видели их до того, как началась наша жизнь, и знание о них врождено нашей памяти. В качестве примера Платон указывает на соотнесенность наших чувственных восприятий одинаковых предметов с врожденной идеей тождества. Мы постигаем тождественное в тождественных предметах, например в одинаковых бревнах, поскольку идея тождества была запечатлена в нашей памяти, и эта печать скрыта в воске нашей души. Подлинное знание состоит в подгонке отпечатков от чувственных восприятий к основополагающей печати или следу Формы, или Идеи, которой соответствуют предметы наших чувств59. В «Федре», где Платон выражает свое отношение к риторике (которая должна побуждать людей к познанию истины), он снова развивает ту мысль, что знание истины и души заключено в памяти, в припоминании некогда виденных всеми душами идей, смутными копиями которых являются все земные вещи. Всякое знание и всякое научение есть попытка припомнить сущности, привести в единство множество чувственных восприятий посредством соотнесения их с сущностями. «В земных копиях справедливости, умеренности и других идей, которые дороги душам, нет света, и лишь немногие, приблизившись к этим образам с помощью несовершенных чувств, способны разглядеть в них природу того, чему они подражают»60.
Диалог «Федр» является трактатом о риторике, где последняя рассматривается не как искусство убеждения, которое следует применять ради достижения личной или общественной выгоды, но как искусство выражения истины в речи и побуждения слушателей к поиску истины. Сила ее основывается на знании души, а знание истины о душе заключается в припоминании идей. Памяти в этом трактате не отводится особый «раздел» как одной из частей риторического искусства; в Платоновом понимании память есть основа всего целого.
Ясно, что для Платона искусная память, как она используется софистами, есть анафема, осквернение памяти. В самом деле, платоновские насмешки над софистами, к примеру над их бессмысленным использованием этимологий, можно объяснить, если просмотреть софистический трактат о памяти, где такие этимологии используются как память для слов. Платоническая память должна быть устроена не в тривиальной манере подобных мнемотехник, а в соотнесенности с сущностями.
Грандиозная попытка построить именно такую память в структуре искусства памяти была предпринята неоплатониками Ренессанса. Одно из наиболее впечатляющих проявлений ренессансного применения этого искусства – Театр Памяти Джулио Камилло. Используя образы, расположенные в местах неоклассического театра, – то есть совершенно точно следуя технике искусной памяти, – система памяти у Камилло основывается (как он полагает) на архетипах реальности, в соответствии с которыми вспомогательные образы охватывают всю сферу природы и человека. Камилловский подход к памяти по существу платоничен, хотя в Театре мы встречаемся и с герметическими и каббалистическими влияниями, и нацелен он был на то, чтобы построить искусную память, основываясь на истине. «И если ораторы античности, – говорит Камилло, – день за днем стремясь разместить части своей речи, которую им надлежало запомнить, вверяли их ненадежным местам и вещам, то будет правильно, если мы, стремясь навечно сохранить вечную природу всех вещей, которые могут быть выражены в речи… должны будем отвести им вечные места»61.
В «Федре» Сократ рассказывает следующую историю:
Так вот, я слышал, что близ египетского города Навкратиса родился один из древних тамошних богов, которому посвящена птица, называемая ибисом. А самому божеству имя было Тевт. Он первый изобрел счет, геометрию, астрономию, вдобавок игру в шашки и кости, а также и письмена. Царем над всем Египтом был тогда Тамус, правивший в великом городе верхней области, который греки называют египетскими Фивами, а его бога – Аммоном. Придя к царю, Тевт показал свои искусства и сказал, что их надо передать остальным египтянам. Царь спросил, какую пользу приносит каждое из них. Тевт стал объяснять, а царь, смотря по тому, говорил ли Тевт, по его мнению, хорошо или нет, кое-что порицал, а кое-что хвалил. По поводу каждого искусства Тамус, как передают, много высказал Тевту хорошего и дурного, но это было бы слишком долго рассказывать. Когда же дошел черед до письмен, Тевт сказал: «Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости». Царь же сказал: «Искуснейший Тевт, один способен порождать предметы искусства, а другой – судить, какая в них доля вреда или выгоды для тех, кто будет ими пользоваться. Вот и сейчас ты, отец письмен, из любви к ним придал им прямо противоположное значение. В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых»62.
Предполагается, что в этом отрывке говорится об устной традиции памяти того времени, когда письменность не сделалась еще общим достоянием63. Но Сократ о памяти древнейших египтян говорит как о памяти истинных мудрецов, соприкасавшихся с сущностями. Древняя египетская практика запоминания предстает подлинно глубоким учением64. К этому месту у Платона обращался ученик Джордано Бруно, распространявший в Англии бруновскую герметическую и «египетскую» версию искусной памяти как «внутренней письменности», наделенной мистическим значением65.
Как позднее увидит читатель, задача этой главы – понять, как греки относились к памяти, чтобы выяснить моменты, важные для всей последующей истории искусства памяти. Аристотель задает схоластическую и средневековую форму этого искусства, Платон – ренессансную.
И теперь мы знакомимся с именем, которое вновь и вновь будет встречаться нам в важнейших точках нашей истории, – с Метродором Скепсийским, о котором Квинтилиан говорил, что он основал свою память на зодиаке66. Все, кто впоследствии будет опираться на небесную систему памяти, называли Метродора классическим авторитетом, введшим звезды в искусство памяти. Кем же был этот Метродор Скепсийский?
Он принадлежит очень позднему периоду греческой риторики, который по времени совпадает с бурным развитием риторики латинян. Как мы уже знаем со слов Цицерона, Метродор в его время был еще жив. Он был одним из греческих ученых, приглашенных Митридатом Понтийским в свою свиту67. Пытаясь возглавить Восток в борьбе против Рима, этот царь хотел прослыть новым Александром и старался придать блеск эллинистической культуры пестрому ориентализму своего двора. Из греков Метродор, по-видимому, был его главным орудием в этом деле. Он играл видную политическую и культурную роль при дворе Митридата, безграничным расположением которого одно время пользовался, хотя Плутарх сообщает, что в конце концов он был изгнан своим блистательным, но жестоким хозяином.
От Страбона мы знаем, что Метродор являлся автором одного или нескольких трудов по риторике. «Из Скепсиса, – говорит Страбон, – вышел Метродор, муж, который оставил свои занятия философией ради политической жизни и в своих письменных трудах учил по большей части риторике; он пользовался совершенно новым стилем и ослепил многих»68. Отсюда можно заключить, что Метродорова риторика относилась к напыщенному «азиатскому» типу, и вполне вероятно, что в своих трудах по риторике, в разделе о памяти как одной из ее частей, он излагал свою мнемонику. К утраченным сочинениям Метродора, возможно, обращался автор Ad Herennium; их, быть может, читали Цицерон и Квинтилиан. Но все, чем располагаем мы, – это замечание Квинтилиана о том, что Метродор «нашел триста и шестьдесят мест в двенадцати знаках, через которые проходит Солнце». Вот что говорит о природе Метродоровой системы современный исследователь Л. А. Пост:
Я думаю, что Метродор был искушен в астрологии, поскольку астрологи делят зодиак не только на 12 знаков, но и на 36 деканов, каждый из которых объемлет десять градусов; каждый декан связывался с определенным изображением. По-видимому, Метродор сгруппировал под каждым изображением по десять искусственных мест (loci). Так он получил ряд loci, пронумерованный от 1 до 360, и мог использовать его сообразно собственным задачам. С помощью несложного подсчета он каждый раз мог выходить на нужное ему место (locus) по его порядковому номеру и при этом быть совершенно уверенным, что ни одно место не пропущено, поскольку все они располагались в числовом порядке. Система его могла, таким образом, ярко продемонстрировать поразительные возможности памяти69.
Пост полагает, что Метродор использовал астрологические образы в качестве мест, придающих памяти упорядоченность, подобно тому как обычные места, запоминаемые в строениях, сохраняли верный порядок связанных с ними образов или вещей. Порядок следования знаков: Овен, Телец, Близнецы и т. д. – легко запомнить; и если Метродор удерживал в памяти также и образы деканов – по три к каждому знаку, – то в ней, как утверждает Пост, существовал порядок астрологических образов, которые, если использовать их как места, давали ему ряд мест, фиксированных в определенном порядке.
Это предположение вполне вероятно, и нет никакой причины, почему астрологические образы нельзя было бы использовать абсолютно рационально, как порядок легко запоминаемых и пронумерованых мест. Оно может служить также ключом к малопонятному, ставившему меня в тупик образу для запоминания судебного процесса, который описывается в Ad Herennium, – а именно к образу бараньих яичек. Если мы через созвучие testes («свидетели») с testiculi («яички») запоминаем, что тому событию было множество свидетелей, то зачем нужно, чтобы эти яички были именно бараньи? Быть может, причина в том, что Овен является первым знаком и что упоминание о баране, внесенное в образ, помещаемый на первом месте при запоминании судебного процесса, позволяло сделать акцент на порядковом номере этого места, подчеркнуть, что оно именно первое? Возможно, без утерянных предписаний Метродора и других греческих знатоков памяти мы не вполне понимаем Ad Herennium.
Квинтилиан, по-видимому, полагал, что если Метродор, по словам Цицерона, «вписывал» в память все, что хотел запомнить, то это означало, что он делал в уме запись при помощи стенографических знаков, располагаемых по их местам. Если это так и если прав Пост, то нам представляется, что Метродор делал в уме стенографическую запись на образах знаков зодиака и деканов, фиксируемых им в памяти для упорядочения мест. Это открывает перед нами несколько неожиданную перспективу; к тому же автор Ad Herennium развенчивает греческий метод запоминания знаков для каждого слова.
Плиний Старший, сын которого посещал Квинтилианову школу риторики, в своей «Естественной истории» собрал небольшую антологию рассказов о возможностях памяти. Кир знал поименно всех солдат своей армии; Луций Сципион – имена всех жителей Рима; Киней мог повторить имена всех сенаторов; Митридат Понтийский знал языки всех двадцати двух народов, обитавших в его владениях; грек Хармад помнил содержание всех книг своей библиотеки. И, перечислив все эти exempla (которые позднее будут постоянно воспроизводиться в трактатах о памяти), Плиний сообщает, что искусство памяти
изобретено было медоречивым Симонидом и доведено до совершенства (consummata) Метродором Скепсийским, который мог повторить услышанное в тех же словах70.
Подобно Симониду, Метродор сделал новый шаг в искусстве памяти. Новшество это касается памяти для слов, расширенной, возможно, запоминанием notae, или скорописных символов, и было связано со знаками зодиака. Больше нам ничего не известно.
Метродорова мнемоника вовсе не обязательно была иррациональной. И все же память, основанная на знаках зодиака, внушает скорее благоговейный трепет и вызывает мысль о действующих в ней магических силах памяти. И если Метродор в своей системе действительно опирался на образы деканов, они, конечно же, считались магическими. Позднего софиста Дионисия Милетского, славившегося во времена правления Адриана, обвиняли в том, что он преподает своим ученикам мнемонику «халдейских искусств». Филострат, передающий эту историю, опровергает обвинение71, однако это показывает, какого рода подозрения могли возникать в отношении мнемоники.
В поздней античности, с возрождением пифагореизма, возобладала тренировка памяти, направленная на религиозные цели. Ямвлих, Порфирий и Диоген Лаэртский отмечают этот аспект пифагорейского учения, хотя не упоминают при этом самого искусства памяти. Но Филострат, рассказывая о том, какой памятью обладал верховный мудрец, или маг, неопифагореизма, Аполлоний Тианский, называет имя Симонида:
На вопрос Евксема, почему он ничего еще не написал, хотя полон глубоких мыслей и изъясняется столь ясно и свободно, Аполлоний отвечал: «Потому что я давно не упражнялся в молчании». С того времени он решил безмолвствовать и не говорить совсем, хотя глаза его и ум все вокруг постигали и укрывали в памяти. Даже когда исполнилось ему сто лет, он помнил лучше, чем Симонид, и воспевал память в гимнах, где говорил, что все вещи канут во времени, но время само неуносимо и бессмертно в припоминании72.
Путешествуя, Аполлоний посетил Индию, где беседовал с брамином, который сказал ему: «Я вижу, ты обладаешь прекрасной памятью, Аполлоний, а этой богине мы поклоняемся больше всего». Беседы Аполлония с брамином были весьма глубоки и в особенности касались астрологии и предсказаний; брамин дал ему семь колец с выгравированными на них именами планет, которые Аполлоний носил каждое в свой день недели73.
Быть может, из этой атмосферы несколько выбивается формирование той традиции, которая столетиями оставалась скрытой, незаметно менялась и проявилась в средние века в виде ars notoria74, магического искусства памяти, создание которого приписывается Аполлонию или иногда Соломону. Практикующий ars notoria читает магические молитвы и при этом вглядывается в рисунки или диаграммы, помеченные странными знаками и именуемые notae. Таким путем он стремится обрести знание или память обо всех искусствах и науках, закрепляя различные notae за каждой дисциплиной. По-видимому, ars notoria является побочной дочерью классического искусства памяти или тем малопонятным ее ответвлением, где применялись стенографические notae. Оно рассматривалось как некая разновидность черной магии и было со всей суровостью осуждено Фомой Аквинским75.
Наиболее близкий к последующей истории искусства памяти на романизированном Западе период развития этого искусства в античные времена – это его применение в великую эпоху латинских ораторов, как оно отображено в Ad Herennium и в указаниях Цицерона. Память искушенного оратора того времени должна представляться нам в виде архитектурного строения с порядками запоминаемых мест, которые непостижимым для нас способом заполнены различными образами. Из приведенных выше примеров нам понятно, насколько высоко ценились достижения памяти. Квинтилиан говорит об изумлении, которое вызывала сила памяти ораторов. Он также указывает, что феноменальное развитие ораторской памяти привлекло внимание латинских мыслителей к философскому и религиозному аспектам памяти. Квинтилиан говорит об этом в возвышенных выражениях:
Никогда нам не случилось бы осознать, насколько велика сила (памяти) и насколько она божественна, если бы не та память, что вознесла красноречие на его славную вершину76.
Этому указанию на то, что практический латинский ум принужден был обратиться к памяти, поскольку она развивалась в наиболее важной области, открытой для карьеры римлянина, возможно, не уделялось должного внимания. Слишком большого значения ему придавать не стоит, однако было бы интересно взглянуть с этой точки зрения на философию Цицерона.
Цицерон был главнейшей фигурой не только в процессе переноса греческой риторики в латинский мир; возможно, более важную роль, чем кто-либо другой, он сыграл и в популяризации платоновской философии. В «Тускуланских беседах», одной из работ, написанных уже в уединении, где он содействовал распространению греческой философии среди своих соплеменников, Цицерон занимает платоновскую и пифагорейскую позицию в отношении души, утверждая, что она бессмертна и имеет божественное происхождение. Доказательством этого является то, что душа наделена памятью, «которую Платон желает представить как припоминание предыдущей жизни». После долгого объяснения о полной приверженности именно платоническому подходу к этому предмету мысль Цицерона обращается к тем, кто был знаменит силой своей памяти:
Что до меня, я все больше удивляюсь памяти. В самом деле, что делает нас способными к запоминанию, какой характер имеет эта способность, каково ее начало? Я не спрашиваю о силе той памяти, которой, как говорят, были наделены Симонид или Феодект, или о памяти Кинея, которого Пирр направил послом в сенат, или, уже в недавнее время, о памяти Хармада или Метродора Скепсийца, который дожил до глубокой старости, или нашего Гортензия. Я говорю об обычной памяти человека, в особенности такого, кто вовлечен в высокие области познания или искусства и чьи умственные способности едва ли поддаются оценке, так много он помнит77.
Затем он обращается к неплатоновским, аристотелевским и стоическим исследованиям психологии памяти и приходит к выводу, что в них не учитываются скрытые в памяти огромные силы души. Далее он задает вопрос, что представляет собой та сила в человеке, которая проявляется во всех его открытиях и изобретениях, тут же им перечисляемых78: человек, который первым дал имя всем вещам; человек, впервые объединивший отделенных друг от друга людей и сформировавший социальную жизнь; человек, придумавший письменные знаки для выражения устной речи; человек, обозначивший пути блуждающих звезд. Еще раньше это были «те люди, что открыли плодородие земли, изобрели одеяния, жилища, установили порядок жизненного пути, организовали защиту от диких тварей – люди, благодаря цивилизующему и облагораживающему влиянию которых мы постепенно продвинулись от самых что ни на есть простейших ремесел к возвышенным искусствам». Например, к искусству музыки и «надлежащим сочетаниям музыкальных тонов». И к открытию обращения небес, каковое совершил Архимед, когда он «обозначил на сфере движения Луны, Солнца и пяти блуждающих звезд». Затем следуют еще более достойные сферы деятельности: поэзия, красноречие, философия.
Сила, способная порождать такое количество важных деяний, по моему разумению, совершенно божественна. Ведь что есть память о вещах и словах? Что такое, далее, изобретение? (Quid est enim memoria rerum et verborum? quid porro inventio?) Воистину, даже в Боге нельзя представить что-то более ценное… Поэтому я и говорю, что душа божественна, а Еврипид даже отваживается говорить, что она – Бог…79
Память для вещей, память для слов! Без сомнения, знаменательно, что технические термины искусной памяти приходят на ум оратору, когда он как философ доказывает божественность души. Это доказательство входит в ведение двух частей риторики, memoria и inventio. Замечательная способность души помнить вещи и слова является доказательством ее божественности; то же и относительно ее способности изобретать – здесь не в смысле нахождения аргументов или предметов речи, а в общем смысле изобретения или открытия. Вещи, которые Цицерон перечисляет в ряду изобретений, представляют историю человеческой цивилизации от самых примитивных до наиболее развитых эпох. (Сама способность сделать это является свидетельством силы памяти; согласно риторической теории, изобретенные вещи хранятся в сокровищнице памяти.) Так memoria и inventio в том смысле, в каком они трактуются в «Тускуланских беседах», из частей риторики становятся разделами, в которых в соответствии с платоновскими предпосылками философии оратора доказывается божественность души.
Работая над «Беседами», Цицерон, вероятно, удерживал в уме образ совершенного оратора, как о нем говорил его учитель Платон в «Федре», – оратора, которому открыта истина, который знает природу души и потому способен склонять души к истине. Мы можем сказать, что римский оратор, когда он размышлял о божественных силах памяти, не мог также не вспоминать о тренированной ораторской памяти, с ее обширной и вместительной архитектурой мест, в которых располагаются образы вещей и слов. Память оратора, умело подготовленная к выполнению практических задач, становится Платоновой памятью философа, в которой он находит подтверждение божественности и бессмертия души.
Немногим мыслителям удавалось глубже продумать проблемы памяти и души, чем Августину, языческому преподавателю риторики, чей путь обращения в христианство запечатлен в его Confessiones («Исповеди»). Замечательный отрывок из этой работы, посвященный памяти, на мой взгляд, убедительно свидетельствует о том, что Августин владел тренированной памятью, вышколенной по всем законам классической мнемоники.
Прихожу к равнинам и обширным дворцам памяти (campos et lata praetoria memoriae), где находятся сокровищницы (thesauri), куда свезены бесчисленные образы всего, что было воспринято. Там же сложены и все наши мысли, преувеличившие, преуменьшившие и вообще как-то изменившие то, о чем сообщили наши внешние чувства. Туда передано и там спрятано все, что забвением еще не поглощено и не погребено. Находясь там, я требую показать мне то, что я хочу; одно появляется тотчас же, другое приходится искать дольше, словно откапывая из каких-то тайников; что-то вырывается целой толпой, и вместо того, что ты ищешь и просишь, выскакивает вперед, словно говоря: «Может, это нас?» Я мысленно гоню их прочь, и наконец то, что мне нужно, проясняется и выходит из своих скрытых убежищ. Кое-что возникает легко и проходит в стройном порядке, который и требовался: идущее впереди уступает место следующему сзади и, уступив, скрывается, чтобы выступить вновь, когда я того пожелаю. Именно так и происходит, когда я рассказываю о чем-либо по памяти80.
Так открывается размышление о памяти, и в первой фразе рисуется ее образ – ряды строений, «обширные дворцы», к содержимому которых применено слово «сокровищницы», напоминающее о риторическом определении памяти как «сокровищнице изобретений и всех частей риторики».
В этих начальных параграфах Августин говорит об образах чувственных впечатлений, которые помещены в «широкий двор памяти» (in aula ingenti memoriae), в ее «просторную и бескрайнюю обитель» (penetrale amplum et infinitum). Заглядывая внутрь, он видит всю вселенную, отраженную в образах, которые с поразительной точностью представляют не только вещи, но и пространство между ними. Но этим не исчерпывается мощь памяти, поскольку она содержит также
все сведения, полученные при изучении наук и еще не забытые; они словно засунуты куда-то внутрь, в какое-то место, которое не является местом: я несу в себе не образы их, а сами предметы81.
В памяти хранятся и душевные состояния.
Проблема образов проходит через все рассуждение. Когда мы произносим имена камня или Солнца и сами эти вещи не представлены нашим чувствам, в памяти возникают их образы. Но когда мы говорим о «здоровье», о «памяти», о «забывчивости» – предстают они перед памятью как образы или нет? Ниже автор, по-видимому, различает память о чувственных впечатлениях и память об искусствах и душевных состояниях:
Широки поля моей памяти, ее бесчисленные пещеры и ущелья полны неисчислимого, бесчисленного разнообразия: вот образы всяких тел, вот подлинники, с которыми знакомят нас искусства, вот какие-то отметины или заметки, оставленные душевными состояниями,– хотя душа их сейчас и не переживает, но они хранятся в памяти, ибо в памяти есть все, что только было в душе. Я пробегаю и проношусь повсюду, проникаю даже вглубь, насколько могу,– и нигде нет предела…82
Затем он все дальше углубляется в память в поисках Бога – но Бога, не предстающего в качестве образа и не находящегося ни в каком месте.
Ты удостоил мою память своим пребыванием, но в какой части ее Ты пребываешь? Я прошел в поисках через те ее части, которые есть у животных, и не нашел Тебя там, среди образов телесных предметов; пришел к тем частям, которым доверил душевные свои состояния, но и там не нашел Тебя. Я вошел в самое обитель души моей… но и там Тебя не было… И зачем я спрашиваю, в каком месте ее Ты живешь, как будто там есть места?..83
Августин ищет Бога в памяти как христианин, а как христианин-платоник он убежден, что памяти присуще знание божественного. Обширная и наполненная отголосками память – не это ли память тренированного оратора? Какой величайший выбор мест памяти был предоставлен тому, кто воочию видел строения античности во всем их великолепии! «Когда я вызываю в уме какую-либо арку, прекрасную и симметричную, что мне довелось видеть, скажем, в Карфагене, – говорит Августин в другом сочинении и в ином контексте, – особая реальность, что была дана уму глазами и занесена в память, порождает определенную направленность воображения»84. Кроме того, рефрен «образов» проходит в «Исповеди» через все размышления о памяти, и вопрос, запоминаются ли понятия вместе с образами или без них, мог возникнуть в связи с попытками ораторской мнемоники отыскать образы для понятий.
Переход от Цицерона, искушенного ритора и религиозного платоника, к не менее опытному ритору, но платонику-христианину Августину произошел плавно, и в «Тускуланских беседах» очевиден общий подход Цицерона и Августина к памяти. Более того, Августин сам говорит, что чтение не дошедшей до нас работы Цицерона «Гортензий» (названной по имени одного из друзей Цицерона, славившегося своей памятью) впервые подвигло его к серьезным размышлениям о религии, которая «изменила мои привязанности и обратила молитвы мои к Тебе, о Господи»85.
В отрывках, которые мы процитировали, Августин не обсуждает искусную память и не предлагает ей пользоваться. Она лишь почти бессознательно подразумевается в его исследовании памяти, которая несопоставима с нашей по своим необычайным возможностям и организации. Беглое знакомство с воззрениями на память влиятельнейшего из латинских Отцов Церкви наводит на размышления о том, чему могла быть подобна христианизированная искусная память. Следует ли имеющиеся у людей образы таких «вещей», как Вера, Надежда, Милосердие, других добродетелей и пороков либо свободных искусств «размещать» в такой памяти и можно ли теперь места для запоминания подыскивать в церквях?
Такого рода вопросы преследуют изучающих это самое неуловимое из всех искусств на протяжении всей его истории. Мы можем лишь сказать, что это косвенное знакомство с ним, возможность которого была предоставлена нам, прежде чем оно вместе со всей античной цивилизацией погрузилось в Темные века, говорит скорее о его возвышенном характере. И вместе с тем мы не должны забывать, что Августин признает за памятью величайшую честь быть одной из трех способностей души – Памяти, Рассудка и Воли, – которые являются образом Троицы в человеке.