Gabriel García Márquez
EL OTOÑO DEL PATRIARCA
Печатается с разрешения наследников автора и литературного агентства Agencia Literaria Carmen Balcells, S.A.
© Gabriel García Márquez, and Heirs of Gabriel
García Márquez, 1975
© Перевод. Д. Синицына, 2022
© Издание на русском языке AST Publishers, 2023
Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
В выходные стервятники пробрались на балконы президентского дворца, расклевали проволочные решетки на окнах, разбередили крыльями время, застывшее внутри, и на рассвете в понедельник город очнулся от векового сна, пробужденный теплым мягким ветерком, душком крупного мертвеца и гнилого величия. Только тогда мы и решились войти, не руша облупленных стен из крепкого камня, как настаивали самые решительные, не снося воловьими упряжками главные ворота, как предлагали прочие, потому что стоило разок толкнуть – и они сами подались и вышли из петель, эти крытые броней ворота, которые в героические времена выдерживали натиск орудий Уильяма Дампира[1]. Мы как будто проникли в другую эпоху; воздух в заваленных мусором скважинах просторного оплота власти был тоньше, а безмолвие – старше, и все вещи – едва различимы в дряхлом свете. В первом дворе, где плитняк уступил подземному давлению сорной травы, мы увидели пост охраны, брошенный в беспорядке, в минуту бегства, оружие, оставленное в шкафах, длинный стол из грубых досок с объедками прерванного паникой воскресного обеда; увидели полутемный барак, в котором размещались гражданские конторы, увидели разноцветные грибы и бледные лилии среди недописанных личных дел, имевших обыкновение тянуться медленнее, чем самая скучная из жизней, увидели посреди двора крестильную купель, в которой больше пяти поколений приобщалось к таинству в торжественно-воинской обстановке; в дальнем конце увидели бывшую конюшню вице-королей, преобразованную в гараж и каретный сарай, за камелиями и бабочками увидели карету-берлину времен шума, фургон времен чумы, повозку того года, когда прилетала комета, катафалк эпохи прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин первого мирного века – все они под слоем пыльной паутины находились в прекрасном состоянии и были выкрашены в цвета национального флага. В следующем дворе за железной решеткой цвели розовые кусты, присыпанные лунной пылью; в лучшие времена под кустами спали прокаженные, а теперь, в запустении, розы так разрослись, что ни единого закоулочка воздуха не оставалось без аромата, смешанного со зловонием, исходящим из дальнего конца сада, запахом курятника и смрадом навоза и кислой мочи коров и солдат из колониальной базилики, превращенной в хлев. Продравшись сквозь удушливые заросли, мы увидели арочную галерею с гвоздиками в горшках и купами альстремерий и бугенвиллей, где располагались комнатушки наложниц, и по многообразию всяческого домашнего мусора и огромному количеству швейных машинок рассудили, что здесь и впрямь могло жить больше тысячи женщин с выводками недоносков; увидели армейский кавардак в кухнях, белье, стухшее на солнцепеке в портомойнях, открытый нужник, один для женщин и солдат, а в глубине – вавилонские ивы, натурально, с собственной почвой, соком и испариной привезенные из Малой Азии по морю в гигантских парниках, и за ивами – сам дворец, огромный и печальный, c дырами в ставнях, куда то и дело залетали стервятники. Нам не пришлось взламывать двери, как мы опасались, – центральный вход распахнулся сам, словно поддавшись одной лишь силе голоса, и мы взошли на второй этаж по каменной лестнице со стертыми от коровьих копыт оперными ковровыми дорожками и повсюду, от главного вестибюля до личных спален, увидели множество кабинетов и официальных залов в развалинах, где невозмутимо бродили коровы, жевали бархатные портьеры и обкусывали атлас с кресел, увидели героические полотна со святыми и полководцами, валяющиеся на полу среди ломаной мебели и свежих коровьих лепешек, увидели обезображенную коровами столовую, оскверненную и разгромленную коровами музыкальную гостиную, развороченные коровами столики для домино и общипанные коровами луга бильярдных столов, увидели забытую в углу ветряную машину, подражавшую звукам любого румба розы ветров, чтобы обитателей дома не заедала тоска по ушедшему морю, увидели развешанные повсюду птичьи клетки, с прошлой недели укутанные на ночь тряпицами, и увидели из многочисленных окон необъятное сонное животное, город, покуда не ведающий, в какой исторический понедельник он вступает, а за городом, до самого горизонта, увидели мертвые, покрытые шершавым лунным пеплом кратеры на бескрайней равнине, раскинувшейся там, где раньше было море. В этом запретном чертоге, где до сих пор доводилось бывать лишь немногим избранным, мы впервые уловили запах мертвечины, исходящий от стервятников, услышали их тысячелетнюю одышку, доверились их настороженному ясновидению и, идя навстречу порывам гнилого ветра, поднимаемого их крыльями, наткнулись в зале аудиенций на исчервленные коровьи остовы, их женственные огузки многократно отражались в высоких зеркалах, и тогда мы толкнули незаметную дверь в боковой кабинет и там увидели его, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, на левой пятке золотая шпора; он был дряхлее самых старых людей и животных, сухопутных и водоплавающих, и лежал на полу лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в той же позе, в какой спал ночь за ночью, каждую ночь в своей неимоверно длинной жизни одинокого деспота. Только перевернув его, мы сообразили, что все равно не узнали бы его лицо, даже не расклеванное стервятниками, потому что никто из нас никогда этого лица не видел, и хотя знакомый профиль красовался на обеих сторонах монет, на почтовых марках, на этикетках кровоочистительных средств, на бандажах для яичек, раздутых от водянки, и на скапуляриях, а картинка, где он изображался со стягом у груди и драконом, символом родины, мозолила нам глаза повсюду и в любую минуту; мы знали, что это копии портретов, считавшихся неточными уже во времена кометы, и наши родители знали, кто он, потому что слышали про него от своих родителей, а те – от своих, и с детства нас приучили думать, что там, во дворце, он жив, потому что кто-то видел, как загораются праздничные круглые фонари, кто-то рассказывал, мол, я видел грустные глаза, бледные губы, задумчивую руку, помахивавшую неизвестно кому из глубины литургического убранства президентской кареты, потому что однажды в воскресенье, много лет назад, с площади увезли слепого, который за пять сентаво декламировал стихи забытого поэта Рубена Дарио[2] и вернулся он счастливый, с настоящей золотой унцией, столько ему заплатили за чтение стихов специально для него, хотя самого его он, конечно, не видел, не вследствие слепоты, а потому что ни единый смертный его не видел со времен желтой лихорадки, и все же мы знали, он там, знали, потому что мир продолжался, жизнь шла своим чередом, приходила почта, городской оркестр по субботам играл незатейливые вальсы под пыльными пальмами и чахлыми фонарями на Гербовой площади, и всё новые и новые одряхлевшие музыканты заменяли в оркестре умерших. В последние годы, когда в глубинах дворца совсем перестали слышаться человеческие голоса и пение птиц, а бронированные ворота закрылись навсегда, мы знали, что там все же кто-то есть, потому что по ночам в окнах со стороны моря мерцали огни, напоминающие корабельные, а те, кто осмеливался подойти поближе, слышали за укрепленными стенами отчаянный стук копыт и вздохи крупного животного, и как-то раз под вечер, в январе, мы увидели корову, созерцавшую сумерки с президентского балкона; вы только представьте себе, корова на главном балконе родины, что за безобразие, вот ведь негодная страна, и мы недоумевали, каким образом корова проникла на балкон, всякому же известно, что коровы не умеют подниматься по лестницам, особенно каменным, а уж тем более застеленным ковровыми дорожками; в конце концов мы запутались – то ли мы в самом деле ее видели, то ли просто проходили однажды по Гербовой площади и на ходу нам пригрезилось, будто мы видим корову на президентском балконе, где вот уже много лет ничего не появлялось до того самого дня и еще много лет не появлялось после, вплоть до самого рассвета пятницы, когда вдруг замаячили первые стервятники, они поднялись оттуда, где вечно дремали, с карниза больницы для бедняков, прилетели из глубины страны, несколько стай явились с горизонта пыльного моря, занявшего место моря настоящего, и целый день медленно кружили над дворцом, пока здоровенный королевский гриф с перьями, словно в невестином уборе, и красным теменем не отдал молчаливый приказ, и вот стекла брызнули осколками, и повеяло крупным покойником, и стервятники беспрепятственно стали шастать в окна и обратно, как бывает только в заброшенном доме, так что мы тоже отважились зайти и обнаружили в опустелом святилище обломки величия, исклеванное тело, девичьи руки с кольцом власти на окостенелом безымянном и увидели, что по всему его телу проклюнулись крохотные лишайники, там и сям кишели глубоководные паразиты, особенно под мышками и в паху, и парусиновый бандаж поддерживал разросшееся от водянки яичко – единственное, чем пренебрегли стервятники, несмотря на то, что размером оно было с воловью почку, – но даже тогда мы не решились поверить в его смерть, потому что один раз его уже так находили, в этом самом кабинете, один-одинешенек, одет и вроде бы умер по естественным причинам, как и предсказывали, увидев это в прозрачных водах своих волшебных плошек, гадалки много лет назад. В первый раз его нашли в начале его осени, когда нация еще была настолько живой, что он ощущал смертельную угрозу даже в уединении собственной спальни и все же правил, будто знал, что ему на роду написано не умирать никогда, а президентский дворец тогда напоминал базар, в коридорах приходилось расталкивать босых ординарцев, сгружавших с ослов корзины с овощами и курами, перешагивать через кумушек, спавших вповалку на лестницах и грезивших о чуде официальной милостыни, и их рахитичных отпрысков, крестников, уворачиваться от потоков грязной воды, которую выплескивали языкастые наложницы, они меняли увядшие за ночь цветы в вазонах на новые, и мыли полы, и пели о несбыточной любви, и в такт выбивали вениками ковры на балконах, а кругом переругивались пожизненно нанятые чиновники, в ящиках столов им то и дело попадались всклокоченные несушки, и из нужников и в нужники сновали шлюхи и солдаты, и галдели птицы, и в конторах дрались бродячие собаки, и никто не знал, кто есть кто и кому кем приходится в этом распахнутом на все четыре стороны дворце, где царил такой чудовищный беспорядок, что понять, кто тут правит, было невозможно. Хозяин дома не только участвовал во всем этом ярмарочном угаре, но и подстегивал его, и руководил им: как только загорался свет в его спальне, задолго до петухов, президентская охрана трубила побудку и возвещала о новом дне ближней военной части Конде, а та повторяла зорьку для базы Сан-Херонимо, база трубила для крепости в порту, а уж крепость трубила шесть раз подряд, пробуждая сперва город, а потом и всю страну, покуда он размышлял, сидя на переносном нужнике, пытался унять нарастающий шум в ушах, прижимал их ладонями и за окном видел огни судов на глади изменчивого топазового моря, которое в те славные времена еще было на месте. Каждый день с самого вселения во дворец он следил за утренней дойкой и лично отмерял количество молока, которое трем президентским повозкам предстояло развезти по городским казармам, выпивал в кухне кружку черного кофе с лепешкой из маниоки, не представляя, куда занесут его капризные ветра нового дня, и внимательно прислушивался к болтовне прислуги, потому что во всем дворце только с этими людьми и говорил на одном языке, их искреннюю лесть больше всего ценил, их сердца лучше всего разгадывал, а незадолго до девяти неспешно погружался в гранитную купель под сенью миндальных деревьев в своем личном дворике, наполненную отваром целебных листьев, и лишь после одиннадцати чувствовал, что справился с тревогами утра и готов взглянуть в лицо взбалмошной действительности. Раньше, во времена высадки морпехов и оккупации, он запирался в кабинете решать судьбу родины вместе с командиром десанта и ставил под всевозможными законами и указами отпечаток большого пальца, поскольку не умел тогда читать и писать, но, когда его вновь оставили один на один с родиной и властью, перестал морочить себе голову писаными законами и управлял вживую, твердым голосом и твердой рукой, всегда и везде, с каменной сдержанностью, но и с немыслимым для его возраста усердием, осаждаемый толпами прокаженных, слепцов и паралитиков, чаявших получить из его рук целительную соль, а также крючкотворами-политиканами и бесстрастными льстецами, которые объявляли его исправителем землетрясений, затмений, високосных лет и прочих божьих недоделок, а он бродил по всему дому, подволакивая огромные ножищи, будто слон в снегу, и разрешал государственные вопросы и домашние дела одинаково простыми фразами вроде вон ту дверь отсюда снимите, а туда навесьте, снимали, а теперь навесьте обратно, навешивали, и часы на башне пусть бьют двенадцать не в двенадцать, а в два, чтобы жизнь дольше казалась, исполняли; ни единой секунды промедления, никакой паузы, разве что в смертельный час сиесты, когда он уходил в сумрачные владения наложниц, выбирал одну и наскакивал, не раздевая, не раздеваясь, не затворяя дверей, и по всему дому раздавалось тогда бесчувственное пыхтение мужика, которому приспичило, нетерпеливое звяканье золотой шпоры, повизгивание разохотившегося кобеля, испуганный голос женщины, не способной сосредоточиться на мимолетном мгновении любви под хмурыми взглядами своих недоносков, ее выкрики: пошли прочь отсюда, марш во двор играть, нечего детям на такое смотреть, и в эту минуту словно ангел пролетал по небу отчизны, голоса умолкали, жизнь замирала, все застывали, приложив палец к губам, не дыша, тихо, генерал сношается, но те, кто лучше всех его знал, не слишком верили в передышку даже в эту священную минуту, ведь он, казалось, обладал способностью раздваиваться, в семь часов вечера его видели за партией в домино и одновременно поджигающим коровьи лепешки для отпугивания москитов в зале аудиенций, и никто не питал иллюзий, покуда не гасли последние огни в окнах и не раздавался грохот трех замков, трех засовов, трех щеколд в президентской спальне и звук утомленного тела, валившегося на каменный пол, дыхание дряхлого ребенка становилось все глубже по мере того, как поднимался прилив, и наконец арфы ночного ветра заглушали цикад, терзавших его барабанные перепонки, и широкая пенистая волна затапливала улицы затхлого города вице-королей и буканьеров[3] и врывалась в окна дворца, словно неудержимая августовская суббота, и зеркала обрастали ракушками, и зал аудиенцией отдавался на милость безумствам акул, а волна преодолевала самые высокие уровни доисторических океанов, заливая весь лик земной, пространство и время, и только он один дрейфовал лицом вниз в лунной воде своих снов одинокого утопленника, в полотняной форме рядового, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тернистые годы, предшествовавшие его первой кончине, это умение быть всюду одновременно, умение подниматься, спускаясь, умение упиваться морем, агонизируя в миг неумелой любви, объяснялось не природным даром, в который верили почитатели, и не коллективными галлюцинациями, на которые ссылались критиканы, а великой удачей – круглосуточной службой и беззаветной преданностью Патрисио Арагонеса, идеального двойника, найденного по чистой случайности, когда никто и не искал, просто к генералу пришли с известием, мол, фальшивая президентская карета разъезжает по индейским селениям, мол, афера с подлогом вполне удалась, мол, они видели безмолвные печальные глаза в траурном сумраке, видели бледные губы, девичью нервную руку в атласной перчатке, разбрасывающую горсти соли над головами коленопреклоненных страждущих бедолаг на улицах, а позади кареты ехали верхом два фальшивых офицера и собирали звонкую монету в обмен на исцеление, вы только представьте, господин генерал, какое святотатство, но он никак не наказал самозванца, а велел тайно доставить во дворец с сизалевым мешком на голове, чтобы их не перепутали раньше времени, и тогда-то пережил унижение лицезреть самого себя, оказаться равным кому-то, вот же ж на хрен, да он – это я, и так оно и было, разве что властному голосу оригинала двойник так и не смог выучиться, зато линии руки были отчетливее, и линию жизни ничто не прерывало до самого основания большого пальца, и если он не приказал расстрелять двойника на месте, то не из-за намерения сделать его официальным заместителем – до этого он не сразу додумался, – а из-за щемящего чувства, будто на ладони самозванца начертана его собственная судьба. К тому времени, как он разуверился в этой соблазнительной догадке, Патрисио Арагонес успешно пережил шесть покушений, приобрел привычку волочить ноги вследствие вызванного ударами кувалды плоскостопия, и в ушах у него шумело, стылыми зимними утрами ныло разбухшее яичко, он научился теребить золотую шпору с якобы спутанными ремешками, просто чтобы убивать время на аудиенциях, и бормотать: черт бы подрал этих фламандских шорников, даже пряжку как следует сделать не могут, и из шутника и балагура, каким был, когда работал в стеклодувной мастерской своего отца, превратился в человека задумчивого и угрюмого, и не слушал, что ему говорят, а всматривался во мрак глаз собеседника, пытаясь догадаться, о чем умалчивают, и ни на один вопрос не отвечал, не спросив сперва, а что вы сами думаете по этому поводу, и перестал быть лодырем и прожигателем жизни, каковым слыл во времена торговли чудесами, и стал усердным до оскомины, неутомимым ходоком, жадным и вороватым, смирился с необходимостью любить наскоком и спать на полу, в одежде, лицом вниз, без подушки, и отказался от самонадеянных претензий на собственную личность, а также наследственного призвания к легкомысленному ремеслу выдувания бутылок из стекла, и возложил на себя опаснейшие обязанности власти, и первые камни закладывал туда, куда не суждено было лечь вторым, и перерезал ленточки на вражеских территориях, и претерпевал бесчисленные недоваренные мечтания, бессчетные сдавленные вздохи о несбыточном, когда, почти не касаясь волос, надевал короны на головы бесконечно одинаковых, неосязаемых и недоступных королев красоты, потому что раз и навсегда принял безликую участь – жить чужой судьбой, и поступил так не из алчности и не из убеждения, а просто сменил свою жизнь на пожизненную должность официального самозванца, за которую причиталось пятьдесят песо месячного жалованья и королевская жизнь без досадной нужды быть королем, чего еще и желать. Смешение двух личностей достигло предела однажды вечером, когда дули протяжные ветра и он застал Патрисио Арагонеса у окна, тот созерцал море, тяжко вздыхая в душном аромате кустов жасмина, и он не на шутку встревожился и спросил, уж не подсыпали ли ему в еду аконитовой отравы, а то вид у него больно отсутствующий и какой-то скучный, а Патрисио Арагонес ответил: нет, господин генерал, гораздо хуже, в субботу он короновал очередную королеву карнавала и танцевал с ней первый вальс и теперь не может найти выхода из этого воспоминания, ибо ему повстречалась самая прекрасная женщина на свете, из тех, что не про мою честь, господин генерал, вы бы ее видели, а он со вздохом облегчения ответил, да хрен ли тут думать, такое со всяким случается, которому бабы недостает, и предложил похитить ее, как сам не раз похищал строптивых красоток себе в наложницы, разложу ее тебе на койке, четверых армейцев поставим за руки за ноги держать, и знай себе угощайся, хрен ли, хлебай полной ложкой, пока не рыпается, даже недотроги поначалу бесятся и морду воротят, а потом умоляют: не оставляйте меня так, господин генерал, как надкушенную сливу, но Патрисио Арагонесу этого показалось мало, он хотел, чтобы его любили, она ведь из тех, кто знает, что к чему, сами поймете, когда ее увидите, поэтому он подсказал ему формулу утешения, ночные пути к комнатам наложниц, и разрешил пользоваться ими, но только на генеральский манер, наскоком, в спешке, не раздеваясь, и Патрисио Арагонес охотно увяз в трясине этой любви взаймы, полагая, что так усмирит свои порывы, но томление его было так велико, что подчас он забывал про условия сделки и в забытьи заходил дальше, чем следовало, прокалывался на мелочах, спотыкался о подводные камни самых коварных наложниц, срывал вздохи с их губ, смех в темноте: какой вы проказник, господин генерал, видать, аппетиту нагуляли к старости, и с тех пор ни один и ни одна из них не знали, где чей ребенок, кто от кого, потому что дети Патрисио Арагонеса тоже выпрыгивали на свет семимесячными недоносками. Вот как вышло, что Патрисио Арагонес стал главным человеком во власти, его больше всего любили, но и больше всего боялись, а у него пока высвободилось время, чтобы основательно, как в начале срока, заняться вооруженными силами, не потому что на вооруженных силах зиждилось его могущество, как все мы думали, а потому что они были его злейшим врагом, так что одним офицерам он внушал мысль, будто другие офицеры за ними следят, то и дело перетасовывал людей, чтобы не успевали вступать в сговоры, отправлял в части по восемь холостых патронов на каждые десять боевых и порох, перемешанный с морским песком, а у себя под рукой держал качественные боеприпасы, устроил склад прямо в президентском дворце и ключи от него носил на кольце вместе с прочими ключами без копий от других дверей, куда никому, кроме него, ходу не было, под покровом успокоительной тени моего кума, всю жизнь дружим, генерала Родриго де Агилара, выпускника артиллерийской академии, министра обороны, начальника президентской охраны, главы всех служб государственной безопасности и одного из немногих смертных, которым позволялось выигрывать у него в домино, ведь он потерял правую руку, обезвреживая динамитный заряд там, где минуту спустя должна была проехать президентская карета, и предотвратил покушение. Под защитой генерала Родриго де Агилара и при помощи Патрисио Арагонеса он обрел такую уверенность, что перестал прислушиваться к предчувствиям, становился все более видимым и отважился выехать в город в сопровождении одного только адъютанта, в ничем не примечательном экипаже, и смотрел из-за занавесок на горделивый собор золотистого камня, признанный, согласно правительственному декрету, красивейшим в мире, выхватывал взглядом старинные каменные особняки, под арками которых дремало время и подсолнухи тянули головки к морю, булыжные, пахнущие жженым улицы в квартале вице-королей, бледных сеньорит, которые с неизменным достоинством плели кружева на солнечных балконах, под купами бугенвиллей, среди горшков с гвоздиками, монастырь францисканок с плитами, уложенными в шахматном порядке, и окнами, откуда в три часа пополудни доносились те же упражнения на клавикорде, что и в день первого прилета кометы; проехал сквозь вавилонское столпотворение рынка с его смертоносной музыкой, простынями лотерейных билетов, лотками с соком сахарного тростника, связками яиц игуаны, выцветшими под солнцем безделушками торговцев-турок, жуткой афишей, сулившей встречу с женщиной, превращенной в скорпиона за то, что ослушалась родителей, нищим переулком, где жили – женщины без мужчин, которые на закате выходили голыми покупать синих корвин и розовых пагров[4] и браниться с зеленщицами, покуда их одежда сохла на резных деревянных балконах; ощутил в ветре дух гнилых моллюсков, предугадал сияние пеликаньих крыльев за углом, разноцветный кавардак негритянских халуп на холмах над бухтой, и вдруг порт, вон он, ах, порт, дощатые причалы, старый броненосец морской пехоты, длиннее и мрачнее, чем настоящий, чернокожая докерша, которая едва успела увернуться от боязливо подкравшегося экипажа и увидела, словно осененная самой смертью, сумрачного старца, устремившего на порт самый печальный взгляд в мире; это он, испуганно воскликнула она, да здравствует наш мужик, вскричала она, да здравствует, кричали мужчины, женщины и дети, они выбегали из кабаков и китайских закусочных, да здравствует, кричали они и кидались прямо под копыта, не давали экипажу проехать, желая во что бы то ни стало прикоснуться к власти, да так ловко и неожиданно, что он едва успел отвести руку адъютанта с револьвером и напряженным голосом отчитал его: не дурите, лейтенант, не мешайте людям меня любить, и так он воодушевился этим всплеском любви и другими подобными в следующие дни, что генералу Родриго де Агилару стоило больших трудов отговорить его от прогулок в открытой карете, чтобы все патриоты родины видели меня в полный рост, хрен ли, ведь он даже не подозревал, что только первый раз в порту вышел случайным, а остальные были подстроены службой безопасности, чтобы, не рискуя, угодить ему, так приохотившемуся накануне своей осени к народной любви, что впервые за много лет он решился выехать из города, вновь поставил на колеса старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, умевший взбираться на крутые склоны его обширного скорбного края, продираться сквозь заросли амазонских орхидей и бальзаминов, тревожа обезьян, райских птиц, пум, спящих на рельсах, и добравшийся до ледяных пустынных селений его родного плоскогорья, где на станциях его встречали похоронные оркестры, колокола трезвонили, как по покойнику, люди выносили приветственные полотнища, на которых безымянный патриций сидел одесную Святой Троицы, нанимали заплутавших местных индейцев, чтобы выходили к поезду припасть к власти, скрытой в траурном полумраке президентского вагона, но те, кому удавалось приблизиться чуть ли не вплотную, видели изумленные глаза за пыльными стеклами, видели дрожащие губы, безродную руку, помахивавшую из глубин райского лимба, пока кто-то из охраны пытался отвести его от окна, осторожнее, генерал, вы нужны родине, а он отвечал, грезя: не волнуйся, полковник, этот народ меня любит, все равно – путешествовал ли поездом по плоскогорью или плыл на речном колесном пароходе, за которым тянулся шлейф вальсов, исполняемых пианолой, и мешался со сладким ароматом гардений и разлагающихся в экваториальных притоках саламандр, пароход лавировал между скелетами доисторических драконов, спасительными островами, куда выползали рожать сирены, злосчастными закатами над огромными сгинувшими городами и доплывал до раскаленных жалких деревушек, обитатели которых выходили на берег поглазеть на деревянный пароход, раскрашенный в цвета национального флага, и едва различали ничейную руку в атласной перчатке, выпростанную из президентской каюты, но он-то хорошо видел стайки людей на берегу; люди, за неимением знамен, размахивали листьями маланги[5], бросались в воду с живым стреноженным тапиром на плечах, с гигантским, будто слоновья нога, клубнем ямса, корзиной куропаток для президентского санкочо[6], и он растроганно вздыхал в храмовом полумраке каюты, вы гляньте, как сбегаются, капитан, гляньте, как меня любят. В декабре, когда весь мир, лежащий вкруг Карибского моря, становился стеклянным, он в коляске доезжал по кромкам скал до дома, притулившегося на вершине утеса, и до вечера играл в домино с бывшими диктаторами других стран континента, смещенными отцами других наций, он много лет предоставлял им убежище, и они старели в тени его милости, дремали, сидя на террасе, и видели во сне призрачный корабль второго шанса, говорили сами с собой и, живые мертвецы, в конце концов умирали в доме отдыха, который он выстроил им на площадке над морем, и всех их он принимал одинаково, все, как один, являлись среди ночи в парадной форме, кое-как натянутой поверх пижамы, с сундуком денег, награбленных из государственной казны, с чемоданом, а в чемодане – шкатулка с наградами, с газетными вырезками, вклеенными в старые бухгалтерские книги, и фотоальбомом, который они показывали ему во время первой аудиенции, словно верительные грамоты, и приговаривали: взгляните, генерал, это когда я был лейтенантом, а это в день вступления в должность, а вот шестнадцатая годовщина прихода к власти, полюбуйтесь, генерал, но он предоставлял им политическое убежище, не вникая в слова и не проверяя бумаг, потому как единственным удостоверением личности свергнутого президента, говорил он, должно быть свидетельство о смерти, и презрительно слушал наивный лепет, мол, я воспользуюсь вашим благородным гостеприимством лишь ненадолго, пока народное правосудие не призовет узурпатора к ответу – неизменная формулировка ребяческого самомнения, которую вскоре произносил уже узурпатор, а потом – узурпатор узурпатора, будто они, полудурки, не знают, что это дело для настоящих мужиков, тут кто упал, тот пропал, и всех он поначалу селил в президентском дворце, заставлял играть с ним в домино, пока не обирал до нитки, и тогда он взял меня под локоть и подвел к окну с видом на море, и помог выплакаться над этой долбаной жизнью, которая всегда движется только в одну сторону, и утешил меня, предложил, езжайте-ка туда, и указал на огромный дом, будто трансатлантический лайнер, застрявший на вершине утеса, у меня для вас там апартаменты, очень светлые, и кормят там отлично, и времени предостаточно, чтобы забыться в компании товарищей по несчастью, и терраса с видом на море, где он любил сидеть декабрьскими вечерами, не столько ради домино с этим сборищем пентюхов, сколько ради сладостного и злорадного осознания, что он – не один из них, ради того, чтобы увидеть себя в назидательном зеркале их жалкого падения, пока сам он барахтался в безграничной трясине счастья, грезил наяву, подкрадывался на цыпочках, словно тать, к тихим мулаткам, метущим президентский дворец в занимающемся рассвете, находил их по запаху общей спальни и аптечного бриллиантина, дожидался удобного случая, подлавливал одну и одаривал своей петушиной любовью за дверями конторы, а они хихикали во мраке: какой вы хулиган, господин генерал, ненасытный, даром что в летах, но он после любви печалился и, чтобы утешиться, затягивал песни там, где никто не слышал, о, светозарный январский месяц[7], пел он, подари меня, горемычного, взглядом, муки терплю у тебя под окном, пел он и так был уверен в любви своего народа безмятежными октябрьскими деньками, что вешал гамак во дворе особняка в предместье, где жила его мать Бендисьон Альварадо, и совершал сиесту в тени тамариндов, без охраны, и снились ему рыбы, плавающие бесцельно в разноцветных водах спален, родина – лучшая на свете выдумка, мама, вздыхал он, не ожидая, что единственный человек, осмеливавшийся ругать его за прогорклый луковый смрад из-под мышек, ответит, и возвращался в президентский дворец через парадный вход, взбудораженный чудом карибского января, примирением с миром, наступившим в разгар старости, сиреневыми вечерами, когда он снова сдружился с апостольским нунцием[8] и тот приходил во дворец без аудиенции, пытаясь обратить его в веру Христову за горячим шоколадом с печеньем, а он приводил издевательские доводы, мол, если Бог, по-вашему, такой молодчага, скажите ему, пусть вынет у меня из уха жука, который там жужжит, и расстегивал девять пуговиц на ширинке и вываливал исполинское яичко, передайте ему, пусть сдует этот шарик, но нунций стоически держался своей пастырской миссии и убеждал, что любая истина, кто бы ее ни произносил, исходит от Духа Святого, а он провожал его до дверей в сгущающихся сумерках, довольный, каким редко его видели, да не усердствуйте вы так уж, падре, говорил он, что вам толку меня обращать, я же и так все делаю по-вашему, хрен ли. Эта заводь покоя разом пересохла, когда на петушиных боях в далеких горах некий кровожадный петух оторвал противнику голову и склевал на глазах у обезумевшей публики, пока пьяный оркестр бойко наяривал в честь этого ужаса, он единственный тогда уловил дурное предзнаменование, столь четкое и неотвратимое, что велел тайно арестовать музыканта, да, вон того, трубача, и у него действительно нашли обрез, и под пыткой он признался, что намеревался выстрелить в него в суматохе, когда все будут выходить, конечно, это же яснее ясного, сказал он, я на всех смотрел, все смотрели на меня, а этот козел с трубой единственный не осмелился ни разу глянуть, бедолага, и все же он знал, что не в этом корень его тревоги, потому что по-прежнему чувствовал ее ночами в президентском дворце, даже когда служба безопасности отчиталась, мол, поводов для беспокойства нет, господин генерал, все в порядке, но он не отходил от Патрисио Арагонеса, будто боялся оказаться не в себе с того самого зловещего случая на петушиных боях, давал ему пробовать свою еду, кормил пчелиным медом со своей ложки, чтоб хоть вместе помереть, если вдруг отрава, и, словно беглецы, они бродили по забытым покоям, ступая по коврам, чтобы никто не узнал их осторожной, тяжелой, будто у сиамских слонов, поступи, вместе плавали в зеленом мигании маяка, каждые тридцать секунд прорывавшемся в окна и затапливавшем комнаты поверх дыма от коровьих лепешек и траурных гудков ночных кораблей в сонных морях, вечера напролет смотрели на дождь, а неспешными сентябрьскими закатами считали ласточек, словно престарелые любовники, в таком удалении от мира, что он поначалу не заметил: из-за отчаянного желания существовать вдвойне он будто бы, напротив, существует все меньше, он будто бы погружен в летаргический сон, а охрану усилили, и все входы и выходы президентского дворца перекрыты, но кто-то все же просочился внутрь и увидел безмолвных птиц в клетках, коров, пьющих из крестильной купели, прокаженных и паралитиков, спящих под розовыми кустами, и все в полдень словно бы ждали рассвета, потому что он, как и предсказывали гадалки, умер от естественных причин во сне, но высшие чины не обнародовали новость, спеша в кровавых стычках свести друг с другом застарелые счеты. До него эти слухи не доходили, но он осознавал, что в его жизни вот-вот, со дня на день, что-то должно произойти, прерывал медленные партии в домино и справлялся у генерала Родриго де Агилара, а что, кум, как наши дела, все под контролем, господин генерал, родина пребывала в спокойствии, он пытался уловить знаки будущего в траурных кострах из коровьих лепешек, горящих вдоль коридоров, и в старых колодцах и не находил никакого ответа на свою тревогу, навещал, когда спадала жара, свою мать Бендисьон Альварадо в ее особняке в сонном предместье, они усаживались под тамариндами подышать вечерней прохладой, она, одряхлевшая, но не утратившая за долгие годы ни малой крупицы души, сидела в материнском кресле-качалке и бросала горсти кукурузы расхаживающим по двору курам и павлинам, а он в плетеном белом кресле обмахивался шляпой и следил долгим голодным взглядом за дородными мулатками, которые подносили ему разные фруктовые воды, попейте, а то жара, господин генерал, и думал; мать моя Бендисьон Альварадо, если б ты знала, что не могу я больше в этом мире, хочу удрать куда угодно, мама, подальше от всей этой подлости, но даже матери он не раскрывал сути своих вздохов и с первыми вечерними огнями возвращался в президентский дворец, входил через черный ход и слышал, как в коридорах стучат каблуками караульные; откозыряв, они сообщали, ничего нового, господин генерал, все в порядке, но он знал, что это не так, что его обманывают по привычке, лгут из страха и что нет места правде в облаке неопределенности, которое нависало над ним и отравляло радость жизни и лишало даже извечной охоты командовать с того пагубного вечера на петушиных боях, и он допоздна лежал на полу лицом вниз, не смыкая глаз, и услышал за окном, открытым в сторону моря, далекие барабаны и грустные волынки на чьей-то свадьбе, отмечаемой так же шумно, как отмечали бы его смерть, услышал гудок самовольного судна, отплывшего в два часа без приказа капитана, услышал бумажный треск скал, разверзшихся на заре; он исходил ледяным потом, постанывал, сам того не замечая, не имея ни минуты покоя и улавливая чутьем дикого зверя неотвратимость того вечера, когда он возвращался из особняка в предместье, и его окружили толпы на улице, окна распахивались и захлопывались, ласточки метались в прозрачном декабрьском небе, и он отодвинул занавеску в карете и посмотрел и сказал себе, так вот оно что, мама, вот оно что, сказал он себе с ужасающим чувством облегчения, увидев в небе цветные шары, шары красные и зеленые, и желтые, словно огромные голубые апельсины, бесчисленные блуждающие шары, они пробили себе путь сквозь стаи обезумевших ласточек и застыли на миг, паря в хрустальном свете четырех пополудни, и вдруг лопнули тихо и единодушно, будто бы взорвались, и засыпали город тысячами и тысячами бумажек; кучер воспользовался ураганом листовок и улизнул через многолюдный рынок, прежде чем люди узнали карету власти, потому что все подбирали листовки, господин генерал, выкрикивали написанное с балконов, твердили наизусть, покончим с гнетом, кричали они, смерть тирану, и даже караульные в коридорах президентского дворца читали вслух, все классы должны объединиться в борьбе против векового деспотизма, призываем к примирению всех патриотов ради истребления коррупции и военщины, довольно крови, кричали они, хватит нас грабить; вся страна просыпалась от тысячелетнего морока, когда они въехали в каретный сарай и он узнал страшную весть, господин генерал, Патрисио Арагонеса смертельно ранили отравленным дротиком. Много лет назад, как-то вечером, пребывая в скверном расположении, он предложил Патрисио Арагонесу подкинуть монету и разыграть собственную жизнь, выпадет орел – умрешь ты, решка – умру я, на что Патрисио Арагонес возразил, мол, дело все равно закончится ничьей и умрут оба, потому как на обеих сторонах всех монет изображено их общее лицо, и тогда он предложил решить вопрос за столиком с домино, кто выиграет больше партий из двадцати, и Патрисио Арагонес вызов с честью и радостью принял, господин генерал, при условии, что вы мне разрешите выигрывать, и он согласился, и они сыграли партию, две, двадцать, и каждый раз побеждал Патрисио Арагонес, ведь сам он раньше выигрывал исключительно потому, что побеждать его было запрещено; это было долгое ожесточенное сражение, и они добрались до последней партии, а он так ни разу и не выиграл, и Патрисио Арагонес утер пот рукавом рубашки, вздохнул и сказал, простите великодушно, господин генерал, но я не хочу умирать, и тогда он стал собирать костяшки, аккуратно укладывать в деревянную коробочку, приговаривая хорошо поставленным, как у школьного учителя, голосом, что ему тоже не судьба умереть за столиком для домино, ему предстоит умереть в свое время в своем месте от естественных причин во сне, как и предсказывали гадалки по воде в своих плошках, а если вдуматься, то даже и не так, ведь Бендисьон Альварадо меня не затем родила, чтобы слушаться каких-то там плошек, а затем, чтобы командовать, и в конце-то концов, я – это я, а не ты, так что благодари Бога, что мы с тобой просто играем, сказал он со смехом, не представляя тогда – да и вообще никогда, – что эта ужасная шутка перестанет быть шуткой однажды вечером, когда он вошел в комнату к Патрисио Арагонесу, где тот схватился врукопашную со смертью, но тщетно, без единого шанса выжить после убойной дозы яда, и он воздел руку и поприветствовал его с порога, храни тебя Господь, мужик, великая честь – умереть за родину. Он оставался с ним во все время медленной агонии, двое мужчин наедине, и генерал лично подносил ему ложку с болеутоляющим, а Патрисио Арагонес глотал не благодаря и после каждой ложки твердил: ненадолго я вас покидаю в вашем говенном мире, господин генерал, сердце мне подсказывает, что очень скоро мы с вами свидимся в глубоком пекле, я – скукоженный от яда, словно пережаренная кефаль, а вы будете собственную голову в руке держать, ища, куда бы ее пристроить, говорю вам безо всякого уважения, господин генерал, теперь-то уж я могу сказать, я никогда вас не любил, что бы вы там себе ни выдумывали, с тех заскорузлых времен, когда я на свою беду попался вам на глаза, только и молюсь, чтобы вас убили, пусть бы даже и не мучительной смертью, только чтоб вы заплатили за мою сиротскую жизнь, вспомните, сперва мне колотушками попортили ноги, чтобы шаг стал сонным, как у вас, потом сапожным шилом проткнули яйца, чтобы водянка надулась, а потом опоили меня скипидаром, чтобы я разучился читать и писать, а ведь сколько трудов моя мать положила на мое учение, и заставили меня выступать, где вам самому слабо, не потому что вы якобы нужны родине, а потому что и самый крепкозадый со страху обделается, пока будет нацеплять корону на какую-нибудь шлюху с конкурса красоты, не зная, откуда пуля прилетит, безо всякого уважения говорю вам, господин генерал; но его огорчала не дерзость Патрисио Арагонеса, а неблагодарность человека, которого я, как короля, поселил во дворце, и такое тебе дал, чего никто никому на свете не давал, даже баб своих тебе одалживал, хотя вот об этом не будем, господин генерал, лучше бы мне кувалдой яйца сплющили, чем заваливать на пол мамаш, все равно как когда телок клеймят, только ведь жалкие потаскушки бессердечные не чувствуют каленого железа, ногами не сучат, не извиваются, не стонут, как те телки, и крупы у них не дымятся, и жженым мясом они не пахнут, а ведь такого только и ждешь от порядочной бабы, нет, замрут, как дохлая говядина, пока ты пупок надрываешь, или картошку чистят, не отвлекаясь от дела, и орут своей товарке, мол, сделай милость, присмотри за плитой, пока я тут освобожусь, а то как бы рис не пригорел, только вам могло взбрести в голову, будто эта пакость – и есть любовь, господин генерал, потому что вы другой любви не знали, говорю вам безо всякого уважения; и тогда он взревел, молчать, на хрен, закрой пасть или пожалеешь, но Патрисио Арагонес продолжал, и в мыслях не имея над ним насмехаться, да чего мне молчать, ну, убьете вы меня, ну и так уже убиваете, лучше воспользуйтесь случаем, взгляните правде в глаза, господин генерал, с вами ведь никто никогда не откровенничал о том, что на самом деле думает, а все говорят только то, что вы хотите услышать, поклоны вам кладут, а за спиной ножи точат, так что будьте благодарны, я вас, как никто, жалею, потому что я один в целом свете на вас похож и я один смею сказать вам то, что все говорят: никакой вы не президент и на троне сидите не из-за пушек своих, а потому что англичане посадили, а потом гринго подсобили своим гребаным броненосцем, я же видел, как вы тут метались во все стороны, со страху не знали, как начать править, когда гринго ручкой сделали, сиди, мол, дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как у тебя без нас-то получится, и если вы тогда с трона не слезли и до сих пор на нем сидите, то не потому что не желали, а потому что не могли, признайте, вы же понимаете, стоит вам показаться на улице, как простому смертному, на вас тут же накинутся, словно псы, мстить станут за резню в Санта-Мария-дель-Алтар, за заключенных, которых сбрасывают во рвы портовой крепости на съедение кайманам, и за тех, с кого живьем кожу снимают и шлют родичам в назидание, говорил и говорил он, вытаскивая из бездонного колодца застарелых обид все новые и новые жестокие средства, которыми пользовался его позорный режим, говорил, пока огненные грабли не разворошили ему внутренности, и тогда сердце его смягчилось, и он не грубо, а почти умоляюще сказал: я ведь серьезно, господин генерал, решайтесь, пока я умираю, умрите со мной за компанию, я, как никто, имею право так говорить, потому что я никогда не хотел быть ни на кого похожим, а уж тем более быть отцом нации, нет, я хотел быть скромным стеклодувом, бутылки делать, как мой отец, решайтесь, это не так больно, как кажется, и произнес он это с такой кристальной уверенностью, что у него недостало ярости ответить, он просто схватил его, сидящего на стуле, и держал, когда тот начал корчиться и хвататься за живот и плакать от боли и стыда, вот ведь черт, господин генерал, сейчас обделаюсь, а он подумал, это в переносном смысле, мол, помирает со страху, но Патрисио Арагонес сказал, нет, вправду сейчас обделаюсь, господин генерал, и он стал его умолять: терпи, Патрисио Арагонес, держись, нам, генералам отчизны, подобает умирать как мужчинам, даже ценой собственной жизни, но было поздно, Патрисио Арагонес рухнул, повалился прямо на него, суча нога ми со страху, истекая дерьмом и слезами. В кабинете рядом с залом аудиенций он намыленной мочалкой оттер с трупа дурной запах смерти, обрядил его в снятое с себя, надел парусиновый бандаж, краги, золотую шпору на левую пятку и, занимаясь этим, чувствовал, что постепенно превращается в самого одинокого человека на свете, и наконец уничтожил все следы подлога и с величайшей точностью изобразил мельчайшие подробности, которые видел своими глазами в плошках гадалок, чтобы на следующий день на рассвете дворцовые подметальщицы обнаружили тело, и они в самом деле обнаружили, он лежал лицом вниз на полу кабинета, впервые умерев фальшивой естественной смертью во сне, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, с золотой шпорой, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тот раз, вопреки его ожиданиям, весть тоже распространилась не сразу, много осторожных часов утекло за тайным выяснением обстоятельств, за тихими сделками между наследниками режима, которые старались выиграть время, опровергая слух о кончине разнообразными противоречивыми версиями, на торговую улицу вывели его мать Бендисьон Альварадо, чтобы мы убедились, что она не в трауре, разодели меня в платье с цветами, как куклу карнавальную, сеньор, заставили купить попугайскую шляпу, чтобы все видели, что я довольна и счастлива, провели меня по всем магазинам, хоть я и отнекивалась, не время сейчас для покупок, время плакать, я ведь и вправду думала, это мой сын умер, и заставляли меня улыбаться и фотографировали в полный рост; военные говорили, это ради родины, пока он у себя в тайнике, сбитый с толку, задавался вопросом, что же случилось с миром, почему байка о его смерти ничего не изменила, как могло выйти и зайти, ничуть не запнувшись, солнце, откуда этот воскресный ветерок, мама, отчего без меня по-прежнему жарко, размышлял он изумленно, когда ни с того ни с сего раздался пушечный залп из крепости в порту, и забили колокола, и к президентскому дворцу потянулись бесчисленные толпы, величайшая новость в мире стряхнула с них вековую снулость, и тогда он приоткрыл дверь спальни, и выглянул в зал аудиенций, и увидел самого себя в гробу, мертвее и наряднее любого мертвого папы римского, и его ужаснул позорный вид: труп казарменного мужика, утопающий в цветах, иссиня-бледное напудренное лицо, накрашенные губы, жесткие руки бесстрастной сеньориты, лежащие на бронированной военными наградами груди, пышная парадная форма с десятью закатными солнцами на погонах, означающими выдуманное после его смерти звание Генерала Вселенной, сабля карточного короля, которую он ни разу в жизни не пустил в ход, лаковые краги с двумя золотыми шпорами, разношерстная утварь власти, посмертные военные почести, сведенные к одному дохлому пидору, вот же ж на хрен, да не может такого быть, чтобы это был я, сказал он в бешенстве, несправедливо это, на хрен, сказал он, наблюдая за процессией вокруг гроба, и на миг забыл о темных целях подлога и почувствовал себя униженным, ощутил, что неумолимость смерти надругалась над величием власти, и увидел жизнь без себя, с долей сочувствия увидел людей, лишившихся его покровительства, с затаенной тревогой увидел тех, кто пришел, только чтобы разгадать тайну – он это на самом деле или не он, увидел старика, сделавшего над гробом жест масонского приветствия времен федеральной войны, увидел мужчину в трауре, поцеловавшего его перстень, увидел школьницу, которая возложила цветок, увидел торговку рыбой, которая, не в силах осознать его смерти, уронила корзину со свежей рыбой, разлетевшейся по всему полу, и бросилась на шею надушенному трупу с криком, это он, Боже милосердный, на кого он нас покинул, рыдала она, так это вправду он, закричали все, это он, возопила задыхающаяся толпа на Гербовой площади, и тогда колокола в соборе и во всех храмах перестали бить траурно, а стали бить празднично, даром что была среда, взвились рождественские фейерверки, петарды победы, забили барабаны освобождения, и он увидел, как при молчаливом попустительстве охраны люди полезли в окна, как их злобные вожаки дубинками разогнали процессию, как отшвырнули безутешную торговку рыбой, увидел вцепившихся в труп восемь мужчин, они вытряхнули его из незапамятного пространства и призрачного времени агапантусов и подсолнухов и стащили вниз по лестнице, они разворошили требуху этого роскошно-горестного рая, думая, что разрушат его навеки, если навеки разрушат берлогу власти, разорвут дорические капители из папье-маше и бархатные портьеры, разобьют вавилонские колонны, увенчанные алебастровыми пальмами, вышвырнут в окна клетки с птицами, трон вице-королей, рояль, взломают крипты с прахом забытых благодетелей, раздерут гобелены, на которых спящие девы возлежали в гондолах утраченных иллюзий, и огромные холсты с епископами и военными в старинной форме и невообразимыми морскими сражениями и таким образом уничтожат этот мир, чтобы в памяти грядущих поколений не осталось ни малейшего воспоминания о проклятой породе людей при оружии, а потом он, чуть раздвинув жалюзи, выглянул на улицу узнать, какой урон нанесла вся эта дефенестрация, и одного взгляда хватило, чтобы увидеть больше срама и неблагодарности, чем я вот этими глазами видывал и оплакивал с самого рождения, мама, он увидел своих счастливых вдов, они удирали через черный ход и уводили коров из моих загонов, выносили правительственную мебель, банки меда твоей пасеки, мама, увидел своих недоносков, они отстукивали развеселый ритм кухонными принадлежностями, бесценными хрустальными статуэтками и столовыми приборами для епископских банкетов и горланили, мой папка помер, да здравствует свобода; увидел костер на Гербовой площади, в котором жгли парадные портреты и картинки с календарей, вездесущие с самого начала режима, и увидел, как волокут по улицам его собственное тело, оно волочится, оставляя за собой шлейф наград и эполетов, пуговиц от доломанов, клочков парчи, позументных тесемок, кистей от карточных сабель и десяти печальных солнц Короля Вселенной, мама, посмотри, во что меня превратили, говорил он и кожей чувствовал, как в него плюют, а больные выливают с балконов ночные горшки, чувствовал бесчестье и ужас при мысли, что его разорвут на части, а потом сожрут псы и стервятники, пока вокруг будет бесноваться, истошно вопя, и греметь фейерверками карнавал моей смерти. Когда буря завершилась, он по-прежнему слышал в воздухе безветренного вечера далекую музыку и продолжал убивать москитов, стараясь одним хлопком придавить и назойливых цикад в ушах, по-прежнему видел зарево пожаров на горизонте, видел маяк, каждые тридцать секунд рисовавший на нем зеленые полоски сквозь просветы в жалюзи, чувствовал естественное дыхание повседневной жизни, которая возвращалась в обычное русло по мере того, как его смерть становилась просто смертью, подобной бесчисленным другим смертям в прошлом, неиссякаемый поток реальности подхватывал его, нес и прибивал к ничейной земле, земле сочувствия и забвения, да ну на хрен, в жопу смерть, воскликнул он и вышел из тайника, взволнованный и совершенно уверенный, что великий час пробил; прошел по разграб ленным залам, волоча тяжелые, словно у призрака, ступни, по обломкам предыдущей жизни во мраке, пахнувшем умирающими цветами и фитилями похоронных свечей, толкнул дверь зала совета министров, различил в дымном воздухе голоса, угасшие вокруг длинного стола из орехового дерева, и увидел, что за столом сидят все, кого ему хотелось бы там видеть: либералы, продавшие федеральную войну, консерваторы, купившие ее, генералы из верховного командования, три министра, архиепископ и посол Шнонтнер, все они вероломно созвали собрание во имя борьбы с вековым деспотизмом и для дележа добычи, оставшейся после его смерти, и так глубоко вглядывались они в бездны алчности, что никто из них не заметил появления непогребенного президента, который только раз стукнул ладонью по столу и прокричал: ага! и ничего больше ему делать не пришлось; когда он поднял руку, паническое бегство уже завершилось, и в пустом зале оставались только переполненные пепельницы, недопитые чашки кофе, разбросанные стулья да мой, всю жизнь дружим, кум генерал Родриго де Агилар в полевой форме, низенький, невозмутимый, он единственной своей рукой разогнал дым и приказал, ложись, господин генерал, сейчас начнется, и оба рухнули на пол в тот самый миг, когда перед домом началась смертоносная пляска картечи, мясницкая гулянка президентской охраны, которая с честью и радостью, господин генерал, выполнила суровый приказ, чтобы никто не ушел живым с этой предательской сходки; они пулеметными очередями смели тех, кто пытался бежать через парадный вход, подстрелили, словно птах, других, кто прыгал из окон, живо достали фосфорными гранатами прорвавшихся через оцепление и укрывшихся в соседних домах и добили раненых в соответствии с принципом президента, гласившим, что всякий выживший – непримиримый враг на всю жизнь; пока он лежал на полу, в двух пядях от генерала Родриго де Агилара, терпеливо снося град стекол и известки, сыпавшейся после каждого взрыва, и непрерывно, как молитву, бормотал, всё, кум, всё, кончено, с этой минуты буду сам командовать, чтоб ни одна собака пасть не разевала, завтра с утра надо будет посмотреть, что в этом бардаке еще сгодится, а что нет, а некуда будет сесть – купим на пока шесть кожаных табуретов, самых дешевых, соломенных циновок, там и сям разложим и ими же дырки заткнем, и пару-тройку еще каких-нибудь штуковин, и довольно, никаких больше тарелок, никаких ложек, ничего, я все из казарм принесу, выставлю вон всех солдафонов, всех офицеров, на хрен, только молоко на них зря перевожу, а как прижало их, убедился, харкают в руку, которая их же кормит, одну президентскую охрану оставлю, они ребята верные и бравые, и никакого кабинета, никакого правительства назначать не стану, на хрен, одного только хорошего министра здравоохранения найду, в жизни, кроме здоровья, ничего не надо, ну, может, еще одного с приличным почерком, если понадобится чего написать, а министерства и казармы сдам в аренду, глядишь, и на прислугу денег хватит, тут ведь не людей – денег не хватает, двух хороших служанок найму, одну – убирать-готовить, вторую – стирать-гладить, а за коровами и за птицей, если придется, я сам ходить буду, и никаких больше горластых потаскух в нужниках, никаких прокаженных в розариях, никаких профессоров-всезнаек, никаких таких-сяких глазастых политиков, в конце концов, это президентский дворец, а не негритянский бардак, как, если верить Патрисио Арагонесу, сказали гринго, потому что меня одного за глаза хватит, чтобы всем тут заправлять, пока снова не прилетит комета, да не раз, а хоть десять, я ведь такой парень, что помирать больше не собираюсь, на хрен, другие пускай подыхают, говорил он, не умолкая, не задумываясь, словно по памяти декламировал, потому что со времен войны знал: если думать вслух, не так страшно, когда динамитные разряды сотрясают дом, вот он весь вечер и строил планы на завтра и на начинающийся век, пока на улице не раздался последний выстрел, которым кого-то добили, и генерал Родриго де Агилар не дополз по-пластунски до окна и не приказал пригнать мусорные телеги, чтобы увезти трупы, и не вышел из зала, сказав на прощание, спокойной ночи, господин генерал, спокойной ночи, кум, ответил он, премного благодарен, не вставая, лежа лицом на траурном мраморе зала совета министров, а потом подвернул правую руку под голову вместо подушки и мгновенно уснул одиноким, как никогда, сном, убаюканный шелестящим шлейфом желтых листьев своей жалостной осени, которая началась в ту кровавую ночь с дымящихся тел и отражений красных лун в лужах и с тех пор так и не кончалась. Ему не пришлось выполнять принятых решений, потому что армия сама развалилась, войска разбежались, немногих офицеров, продержавшихся до последнего в городских казармах и в других шести военных частях по всей стране, добила президентская охрана при помощи гражданских добровольцев, выжившие министры на рассвете бежали за границу, остались только два самых преданных – один был его личным врачом, а второй слыл первым каллиграфом в стране, – и ему не пришлось сговариваться ни с какой иностранной властью, потому что казна вскоре ломилась от обручальных колец и золотых диадем, дарованных неожиданными сторонниками, и не пришлось покупать циновки и самые дешевые кожаные табуреты взамен утраченного при дефенестрации, потому что еще до полного усмирения страны зал аудиенций отреставрировали так, что он стал краше прежнего, и повсюду были птицы, сквернословили попугаи-ары, попугаи-амазоны, сидя на карнизах, распевали: за Испанию да-да, за Португалию ни-ни; скромные и услужливые женщины содержали дворец в такой чистоте и таком порядке, что он напоминал военный корабль, и в окна врывалась та же бравурная музыка, те же развеселые взрывы хлопушек, те же радостные колокола, что звучали в честь его смерти, а теперь гремели во славу его бессмертия, и на Гербовой площади шла непрерывная демонстрация, звучали громогласные клятвы в вечной преданности, вздымались громадные транспаранты, сохрани Господь нашего великолепного вождя, который воскрес из мертвых на третий день, бесконечный праздник, который ему не пришлось тайными способами продлевать, как в прежние времена, нет, государственные дела улаживались сами по себе, родина уверенно шагала вперед, он был сам себе правительством, и никто ни словом, ни делом не перечил его воле, потому что во всем своем великолепии и славе он был так одинок, что даже врагов у него не осталось, и такую благодарность испытывал он к своему куму, всю жизнь дружим, генералу Родриго де Агилару, что больше не беспокоился, на кого зря молоко переводится, а построил во дворе рядовых, отличившихся жестокостью и чувством долга, и по наитию, тыкая пальцем, произвел в разные высокие звания, сознавая, что воссоздает вооруженные силы, которые, как прижмет, харкнут в руку, которая их кормит, ты капитан будешь, ты майор, ты полковник, хотя чего там, генерал будешь, а остальные все лейтенанты, хрен ли, кум, вот тебе армия; и так его тронули те, кого огорчила президентская кончина, что он разыскал старика, сделавшего масонский жест, и господина, поцеловавшего перстень, и наградил их медалью мира, разыскал торговку рыбой и дал ей то, в чем она больше всего нуждалась, – большой дом, вмещавший всех ее четырнадцать отпрысков, разыскал школьницу, возложившую цветок, и помог осуществить то, о чем она так мечтала, – выйти замуж за морехода, но, несмотря на все эти утешительные поступки, его смятенное сердце не знало ни секунды покоя, пока он не увидел во дворе базы Сан-Херонимо связанными и заплеванными тех, кто штурмовал президентский дворец и врывался в траурный зал, в своем неумолимом злопамятстве он узнал их всех до единого и разделил на группы в зависимости от степени вины, ты сюда, тому, кто командовал штурмом, вы туда, тем, кто сбил с ног безутешную торговку рыбой, вы налево, тем, кто вытащил труп из гроба и волок по лестницам и грязным лужам, а остальные все станьте справа, сволочи, хотя на самом деле его волновало не наказание, просто он хотел убедить себя, что осквернение мертвого тела и штурм дворца – отнюдь не всенародный порыв, а результат подлого сговора наемников, так что он самолично, твердым голосом и твердой рукой, взялся допрашивать арестованных, чтобы добиться столь желанной его сердцу правды, а не добившись, связал их по рукам и ногам и повесил на жердочке, вроде тех, на которых попугаи висят, вниз головой на много часов, но снова ничего не добился, и сбросил одного в ров, а остальные смотрели, как того разорвали и сожрали кайманы, но и на сей раз ничего не добился, и выбрал одного из главной группы и приказал содрать с него кожу живьем, и все видели нежную и желтую, похожую на только что рожденный послед, изнанку, и их забрызгала горячая, словно суп, кровь куска мяса, который умирал в конвульсиях на камнях посреди двора, и тогда они признались, как он и желал, мол, им заплатили четыреста песо золотом, чтобы они протащили труп до рыночных свалок, хоть они того и не хотели, ни за деньги, ни по собственному почину, ведь ничего против него не имели, тем более мертвого, но на тайном собрании, где присутствовали даже два генерала из верховного командования, их запугали до чертиков, вот почему мы так поступили, господин генерал, слово чести, и тогда он выдохнул с облегчением, приказал накормить их, дать отоспаться, а наутро всех бросьте кайманам, бедолаги-простаки, вздохнул он и вернулся в президентский дворец, и его душу больше не отягощали вериги сомнений, сами видите, бормотал он, сами видите, этот народ меня любит. Он преисполнился решимости рассеять всякую тень опасений, терзавших Патрисио Арагонеса, и потому постановил, что эти пытки станут последними при его режиме, кайманов вскоре перебили, пыточные камеры, приспособленные, чтобы можно было перемолоть живому человеку все кости до единой, разобрали, он объявил всеобщую амнистию и предвосхитил будущее, осененный гениальной мыслью: вся беда этой страны в том, что у людей слишком много свободного времени, нечем голову занять, вот и лезут мысли всякие, и он постарался, чтобы головы были заняты – снова запустил поэтические состязания, известные как мартовские Цветочные игры, а также ежегодные конкурсы красоты, и выстроил самый большой на всем Карибском море стадион для бейсбола, а национальной сборной присвоил лозунг: победа или смерть, и в каждой провинции велел открыть бесплатную школу подметания, и ученицы этих школ, фанатично преданные заветам президента, принимались, покончив с уборкой своих домов, мести улицы, а потом и шоссе и проселочные дороги, так что горы мусора перемещались из провинции в провинцию и никто не знал, куда все это девать, разве что устраивать вокруг них официальные процессии с флагами и транспарантами, храни Господь наичистейшего, что печется о чистоте страны, пока он передвигал свои медленные, как у задумчивого зверя, ноги и ломал голову, чем бы еще развлечь гражданское население, прокладывал себе путь между толпами прокаженных и слепых и паралитиков, умолявших оделить их целебной солью, собственным именем крестил в фонтане посреди двора детей своих крестников, а вокруг мая чили бесстрастные льстецы, они торжественно возвещали, какой он уникальный, потому что теперь действительно не осталось никого равного ему, и он вынужден был раздваиваться в смахивающем на базар дворце, куда каждый день прибывали все новые и новые клетки с невероятными птицами с тех самых пор, как народ прознал, что его мать Бендисьон Альварадо всю жизнь была птичницей, одни присылали птиц из подобострастия, другие – в насмешку, но, так или иначе, вскоре места для клеток не осталось, и столько общественных дел вершилось во дворце разом, что по дворам и конторам бродили целые толпы, и невозможно было различить, кто тут оказывает услугу, а кто получает, и столько стен снесли, чтобы увеличить мир, и столько окон распахнули, чтобы видеть море, что простой переход из комнаты в комнату напоминал вылазку на палубу парусника, захваченного осенними перекрестными ветрами. Всю жизнь в окна дворца врывались мартовские пассаты, но теперь говорили: это ветра мира, господин генерал, всю жизнь у него жужжало в ушах, но теперь даже личный врач говорил: это жужжание мира, господин генерал, ибо с той самой минуты, когда его обнаружили мертвым, все вещи в небе и на земле превратились в вещи мира, господин генерал, и он верил, верил так истово, что снова стал наведываться в декабре в дом на утесах и упиваться несчастьем тоскующей братии бывших диктаторов, они отрывались от партии в домино и сообщали ему, я вот, допустим, был дубль шесть, а идейные консерваторы, они, допустим, дубль три, вот только я проворонил тайный сговор масонов и духовенства, да и как было не проворонить, пока в тарелке стыл суп, а кто-то еще рассказывал, вот эта сахарница, положим, – президентский дворец, вот тут, а у последнего вражеского орудия дальность поражения четыреста метров при попутном ветре, вот значит, здесь, так что вы сейчас меня в таком состоянии наблюдаете исключительно из-за невезения, всего-то на восемьдесят два метра мне не повезло, так сказать, и даже самые непробиваемые высматривали на горизонте суда из своих стран, узнавали их по цвету дыма, по ржавому звуку гудка и спускались в порт в моросящем свете первых огней искать газеты, в которые экипаж заворачивал взятые на берег пайки, отыскивали эти обрывки в мусорных баках и жадно прочитывали от корки до корки, пытаясь предугадать будущее родины по новостям, извещавшим, кто умер, кто женился, кого пригласили, а кого нет – на празднование дня рождения, предсказать ее судьбу в зависимости от того, куда полетит направляемая провидением туча, которая однажды обрушится на родину бурей, подобной светопреставлению, и реки выйдут из берегов и снесут плотины и дамбы, и поля затопит, и в города ворвутся глад и мор, и тут-то они прибегут умолять меня спасти их от беды и анархии, вот увидите, но, дожидаясь великого часа, они отзывали в уголок самого молодого изгнанника и просили вдеть нитку в иголку, штаны починю, не хочу выкидывать, у меня с ними приятные воспоминания связаны, тайком стирали белье, заново затачивали бритвенные лезвия, которые выбросили за ненадобностью вновь прибывшие, запирались с тарелкой в комнате, чтобы никто не увидел, какими объедками они питаются, чтобы не осрамиться перед всем миром, показав штаны, выпачканные старческим недержанием, и в один прекрасный четверг мы булавками прикалывали одному из них награды к последней рубашке, заворачивали труп в знамя, пели над ним национальный гимн и отсылали править забвением на дно под утесами, безо всякого балласта, кроме его изъеденного сердца, и никаких пустот не оставалось от него в мире, кроме места в шезлонге на террасе, откуда мир казался бескрайним, на террасе, где мы усаживались разыгрывать между собой пожитки покойника, если таковые оставались, только представьте себе, господин генерал, после столь славной службы загреметь в гражданские. В одном далеком декабре, когда дом только открыли, он увидел с террасы шлейф зачарованных Антильских островов, которые кто-то показывал ему пальцем на витрине моря, увидел душистый вулкан Мартиники, вон он, господин генерал, увидел тамошнюю лечебницу для чахоточных, здоровенного негра в кружевной блузе, который продавал охапки гардений губернаторским женам в притворе базилики, увидел преисподнюю рынка в Парамарибо, вон там, господин генерал, крабов, выбиравшихся из моря вверх по трубам уборных и вползающих на столики в кафе-мороженых, брильянты, вделанные в зубы старых негритянок, которые торговали головами индейцев и корнем имбиря, невозмутимо восседая на своих неподвластных времени ягодицах под разверстыми хлябями небесными, коров из чистого золота, спящих на пляже в Танагуарене, господин генерал, ясновидящего слепца из Ла-Гуайры, который за два реала брался спугнуть смерть-индейку, пиликая на скрипке с одной струной, увидел жгучий август в Тринидаде, ехавшие по левой стороне автомобили, зеленых индусов, которые справляли большую нужду прямо на улице перед своими лавками, где продавались рубашки из натурального шелка и вырезанные из цельного слоновьего бивня фигурки китайских мандаринов, увидел кошмар Гаити, синих псов, воловью упряжку, на рассвете собирающую с улиц трупы, увидел, как прорастают голландские тюльпаны в топливных баках Кюрасао, дома, похожие на ветряные мельницы, с крышами, способными выдержать обильные снегопады, таинственный трансатлантический лайнер, идущий сквозь центр города, меж отельных кухонь, увидел каменный загон Картахены-де-Индиас, ее запертую на цепь бухту, застывший на балконах свет, запряженных в наемные экипажи одров – кожа да кости, которые, позевывая, вспоминали корм времен вице-королей, запах дерьма, господин генерал, какое чудо, вот и говорите после этого, что мир наш не велик, а он и в самом деле был велик, и не только велик, но и коварен, и если он поднимался в декабре к дому на утесах, то не затем, чтобы точить лясы с беглецами, которых ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастий, а затем, чтобы не упустить волшебный миг, когда декабрьский свет не знал удержу и разом становилась видна вся вселенная Антил от Барбадоса до Веракруса, и тогда он забыл, у кого дубль три, и вышел на террасу окинуть взглядом шлейф островов, грезящих, будто сонные кайманы в заводи моря, и, созерцая острова, вспомнил и вновь пережил ту историческую пятницу в октябре, когда на рассвете вышел из спальни и обнаружил, что все в президентском дворце нацепили красные колпаки, новые наложницы меняют воду птицам и метут полы в красных колпаках, дояры в загонах, караульные на постах, паралитики на лестницах и прокаженные среди розовых кустов щеголяют красными колпаками, больше подходящими для карнавального воскресенья, и стал выяснять, что такого случилось в мире, пока он спал, почему все его домашние и все горожане разгуливают в красных колпаках и каждый таскает с собой связку бубенцов, и наконец нашел человека, который рассказал, как так вышло, господин генерал, приплыли чужеземцы, говорили они диковинно[9], вместо моря говорили акиян, ар называли попугаями, каноэ – челноками, гарпуны – дротиками, и, завидев, что мы направляемся вплавь к их кораблям, они взобрались на мачты и на снасти и кричали друг другу, посмотрите, как они хорошо сложены, и тела, и лица у них весьма красивы, а волосы грубые, точь-в-точь конские гривы, и, видя, что мы раскрашены, чтобы уберечься от солнца, они раскудахтались, как мокрые курицы, мол, посмотрите, они разрисовывают себя черной краской, а кожа у них такого цвета, как у жителей Канарских островов, которые не черны и не белы, а иные разрисовывают себя тем, что попадется под руку, и мы не понимали, какого хрена они над нами потешаются, господин генерал, мы-то были в натуральном виде, в чем мать родила, а вот они, наоборот, разодеты, будто трефовые валеты, несмотря на жару, которую они называют жар, как голландские контрабандисты, и волосы у них уложены на женский манер, хотя все они мужчины и женщин меж ними мы не видели, и они кричали, что мы не понимаем по-христиански, хотя сами не понимали, что мы им кричим, а потом подплыли к нам на своих каноэ, которые называют челноками, как мы уже упоминали, и восхищались, что у наших гарпунов наконечники из шипов тарпона[10], они говорили – из рыбьих зубов, и сменяли нам всё, что у нас было, на эти красные колпаки и связки стекляшек, нанизанных на ниточку, которые мы вешали на шею, чтобы их позабавить, а еще на бронзовые погремушки из тех, что ценятся по мараведи за штуку, на горстки зеркального камня и горшки и другой фламандский мелочной товар, самый дешевый, господин генерал, и мы увидели, что из них получатся хорошие и толковые и сметливые слуги, и незаметно увлекли их за собой на берег, но вот какая штука приключилась, каждый орал, сменяй мне это на то, меняю то на сё, и не успели оглянуться, как образовалась огроменная барахолка, и все выменивали своих попугаев, свой табак, свои шоколадные головы, свои игуаньи яйца, все что ни создал Господь, брали и с большой охотой отдавали все, чем владели, и даже хотели выменять одного из нас за бархатный хубон[11], чтобы выставлять потом в Европах, только вообразите себе, господин генерал, какое безобразие, но он пребывал в таком смятении, что никак не мог понять, относится ли это несусветное дело к полномочиям его правительства, а потому вернулся в спальню, распахнул окно на море в надежде увидеть что-нибудь, что пролило бы новый свет на эту запутанную историю, и увидел у причала всегдашний броненосец, покинутый морпехами, а за броненосцем, на рейде в сумрачном море, увидел три каравеллы.