Для Кармен Бальсельс, льющей слезы.
Волосы, вероятно, воскресают гораздо раньше остальных частей тела.
Фома Аквинский. О воскресении тела в целом. Раздел 8, гл. 5
День 29 октября 1949 года выдался скудным на сенсации. Маэстро Клементе Мануэль Сабала, шеф редакции той газеты, где я делал первые шаги в своей карьере, закрыл утреннее совещание пустой напутственной фразой. Никто из сотрудников не получил никакого конкретного задания, и мы собрались разойтись. Тут, однако, зазвонил телефон, шеф услышал, что вскрываются гробницы в старинном монастыре, кратко называемом Санта Клара, и сказал мне без всякого энтузиазма:
– Сходи-ка туда. Может, найдешь что-нибудь интересное.
Древняя святая обитель, превращенная около века назад в больницу, теперь выставлялась на продажу, чтобы на ее месте воздвигнуть пятизвездочный отель. Великолепная монастырская капелла находилась в плачевном состоянии из-за насквозь дырявой кровли, но гробницы, где были захоронены представители трех поколений епископов, настоятельниц и других выдающихся личностей, были в целости и сохранности. Их следовало вскрыть, передать останки потомкам, а невостребованное свалить в общую могилу.
Меня впечатлила простота этой операции. Работники, не мудрствуя лукаво, крушили ломом и заступом склепы, извлекали деревянные гробы, которые тут же рассыпались в труху, и стряхивали с костей гниль, клочки одежды и тронутые тленом волосы. Чем знаменитее был покойник, тем резвее шла работа, ибо из всей этой истлевшей мешанины можно было выловить драгоценный камешек или ювелирную поделку.
Начальник заносил мемориальные даты в школьную тетрадку, собирал кости в кучки, а чтобы кучки не смешивались, помечал их бумажками с именем умершего. Таким образом, первое, что я увидел, войдя в собор, был длинный ряд костей и черепов, гревшихся на жарком октябрьском солнце, лучи которого безудержно струились из прогалины в кровле, а также ворох этих бумажек, где, кроме даты и имени покойного, ничего другого обозначено не было. До сих пор, полвека спустя, я не могу отделаться от жуткого впечатления, которое произвело на меня это свидетельство безжалостного хода времени.
Среди прочих там были захоронены вице-король Перу и его тайная любовница, епископ этой провинции Торибио де Касерес-и-Виртудес; несколько настоятельниц монастыря, в числе которых значилась и мать Хосефа Миранда; там же покоился и большой мастер своего дела дон Кристобаль де Эрасо, который посвятил полжизни изобретению звуковой живописи. Была вскрыта и усыпальница с начертанным на ней именем второго маркиза де Касальдуэро, дона Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяса, но его склеп, к удивлению, оказался пуст и без всяких признаков использования по назначению. В то же время останки маркизы, доньи Олалии де Мендоса, мирно покоились по соседству в ее собственном склепе. Начальник этому не удивился: вполне возможно, что благородный сеньор предпочел иметь последнее прибежище подальше от нее.
В другом крыле алтаря меня ждал сюрприз. Когда при первом ударе лома крышка очередного гроба распалась на куски, наружу выкатилась волна роскошных, отливавших бронзой волос. Работники общими усилиями вытащили густые волосы, которым, казалось, не было конца и которые никак не отрывались от девичьего черепа. В этой гробнице не обнаружилось более ничего, кроме отдельных костей и поблекшего от времени имени без фамилии: Мария Анхела раба Божья. И – чудесной реки волос длиной двадцать два метра и одиннадцать сантиметров.
Начальник спокойно объяснил мне, что человеческие волосы и после смерти растут по сантиметру в месяц; судя по длине этой более чем двадцатиметровой шевелюры, ей не менее двух сотен лет. Меня, однако, не удовлетворило такое тривиальное объяснение, потому что еще в детстве бабушка рассказала мне легенду об одной юной двенадцатилетней маркизе, за которой ее волосы тащились, как шлейф новобрачной, и которая умерла от укуса бешеной собаки. Народ почему-то считал ее чудотворицей.
Предположение о том, что здесь была захоронена именно она, увенчало в тот день успехом мои репортерские старания и подвигло меня на создание этой книжки.
Габриэль Гарсиа Маркес Картахена де Индиас, 1994.
Серая собака с белой меткой на лбу ворвалась в сумятицу воскресного рынка, сокрушая жаровни с мясом, разметывая хлипкие прилавки с фруктами и разваливая палатки со всякой мишурой, заодно кусая тех, кто попадался на пути. Укушенных оказалось четверо: три невольника-негра и Мария Анхела, единственная дочка маркиза Касальдуэро, которая пришла сюда со служанкой-мулаткой купить гирлянду колокольчиков ко дню празднования своего двенадцатилетия.
Обеим было не велено входить в ворота рынка, но служанка сообразила, что проникнуть внутрь можно по мосту со стороны Гефсиманского предместья и, кстати, узнать, что за шум и гам стоит у причала в порту, где обычно торгуют черными рабами из Гвинеи.
Корабль компании «Гадитано де Негрос», которого с тревогой ждали уже целую неделю, наконец вошел в порт. До этого стало известно, что на борту свирепствует страшный мор. Корабль бросил якорь далеко от причала, и моряки выбрасывали трупы рабов в море без всякого балласта. Волны подхватывали вздувшиеся тела с землистыми лицами и выбрасывали на берег. Люди не знали, была ли тому виной какая-то чума африканская или отравление испорченной пищей.
В тот час, когда серая собака металась по рынку, шла продажа выживших негров, значительно уцененных из-за истощившей их болезни. Продавцы старались возместить себе ущерб за счет одной рабыни, которая стоила всех остальных. Это была абиссинка ростом в два метра, лоснившаяся от сахарной мелассы, которой ее намазали вместо обычного жира, и поражавшая несказанной красотой: точеный нос, круглая, как тыква, голова; миндалевидные глаза, жемчужные зубы и гордая стать римского гладиатора. Ее не выводили на помост со всеми остальными рабами, не восхваляли молодость или здоровье, а рассчитывали выгодно продать за одну лишь внешность. Губернатор купил ее, не скупясь и не торгуясь, за бешеные деньги. «Абиссинка – на вес золота», – говорили люди.
В ту пору никого не удивляло то, что бродячие собаки, гоняя по улицам кошек или отбивая у стервятников падаль, кусали людей. Чаще всего такое случалось в воскресные дни на рынке или во время толкотни у причала, когда люди глазели на корабли-галеоны, проходившие мимо на праздник в Портобело. Пять-шесть укусов за день не считалось событием большой важности, тем более такая пустяковая ранка, как у Марии Анхелы, которая даже не взглянула на левую покусанную щиколотку. Да и служанка не придала этому значения и ограничилась тем, что приложила к ноге девочки лимон с сахаром, промыла ранку цыплячьей кровью, и помыслы всех и вся снова обратились к празднованию двенадцатилетия Марии Анхелы.
Бернарда Кабрера, мать девушки и нетитулованная супруга маркиза Касальдуэро, в то утро производила капитальную очистку кишечника, приняв семь таблеток сурьмы на стакан розовой воды. Она была яркой представительницей так называемой торгашеской знати: обольстительная, хищная, разудалая и такая жадная на еду, что ей могло бы не хватить и рациона целой казармы. Потому не прошло и нескольких лет, как она перестала блистать в обществе из-за чрезмерного потребления медовухи и возбуждающе крепкого какао. Ее цыганские глаза погасли, лихость иссякла, кровь изрядно разбавилась желчью, а тело античной сирены вспухло и пожелтело, как у покойника трехдневной давности. При этом ее мучило постоянное вздутие кишок и неблаговонные звучные выхлопы, пугавшие цепных псов. Она почти не покидала спальню, да и там ходила в чем мать родила или накидывала капот из легкой саржи на голое тело, отчего казалась еще более голой.
Бернарда уже успела семь раз основательно облегчиться, когда служанка с Марией Анхелой вернулась домой, но ничего ей не сказала о собачьем укусе. Зато с жаром сообщила хозяйке в подробностях о наделавшей много шума продаже рабыни. «Если она так хороша, как говоришь, то, может, и в самом деле она абиссинка», – сказала Бернарда. Да будь эта раба хоть сама царица Савская, вряд ли кто-нибудь мог купить ее за золото по весу тела, думалось ей, и она заметила:
– Наверное, за золотые песо.
– Нет, – возразила служанка, – за столько золота, сколько весит негритянка.
– Раба в семь четвертей весит не меньше ста двадцати фунтов, – сказала Бернарда. – Нет такой ни белой, ни черной женщины, которая стоила бы сто двадцать фунтов золота, если только из нее вместо дерьма брильянты не лезут.
Никто не мог перещеголять ее в опыте по части работорговли, и она была убеждена, что губернатор не станет покупать такую дорогую невольницу только для грязной работы на кухне. В эту минуту послышались звонкие переливы свирели и треск петард, и тут же хором залаяли собаки на цепях. Бернарда вышла в апельсиновый сад посмотреть, что там происходит.
Дон Игнасио де Альфаро-и-Дуэньяс, второй маркиз Касальдуэро и сеньор дель Дарьей, лежа в гамаке среди апельсиновых деревьев в час сьесты, тоже услышал шум и музыку. Был он человеком угрюмым, болезненным и мертвенно-бледным из-за того, что во сне по ночам его кусали летучие мыши-кровососы. Дома маркиз ходил в персидском халате и в толедском колпаке, что придавало ему еще более унылый и отрешенный вид. Увидев супругу в ее первозданном виде, он поспешил спросить:
– В честь кого музыка?
– Не знаю, – сказала она. – Какое сегодня число?
Маркиз тоже не знал. Да и не очень этим интересовался, чтобы продолжать расспрашивать свою жену, а она слишком была озабочена своим желудком и желчным пузырем, чтобы ответить ему без раздражения. Он снова улегся в гамак, слегка мучимый любопытством, ибо трескотня петард не прекращалась.
– Господи! – воскликнул он. – Да какое же сегодня число?
Дом маркиза соседствовал с приютом Святой Девы для слабоумных женщин. Возбужденные музыкой и стрельбой, они высыпали на террасу, выходившую прямо в апельсиновый сад маркиза, и встречали каждый громкий хлопок петард визгом и воплями. Маркиз спросил у них, кто и что там празднует, и они его просветили. Было седьмое декабря, день Святого епископа Амброзия, а музыку играли и пальбу открывали во дворе для рабов в честь Марии Анхелы. Маркиз хлопнул себя по лбу.
– Правильно, – сказал он. – Сколько ей минуло?
– Двенадцать, – сказала Бернарда.
– Только двенадцать? – сказал он, снова растянувшись в гамаке. – Как медленно идут годы!
Ранее, при первом маркизе, дом был городской достопримечательностью. Ныне же он обветшал и посуровел и, казалось, вот-вот совсем осиротеет: огромные комнаты были полупусты, а многие предметы стояли явно не на своих местах. В некоторых салонах еще сохранились мраморные в шашечку полы и люстры с подвесками, затянутые паутиной. Мягкая мебель отсырела и промерзла за каменными стенами под декабрьскими влажными ветрами, которые, посвистывая, проникали внутрь сквозь щели. В целом дом представлял собой печальное зрелище: мрак и запустение. Единственное, что напоминало о прежнем великолепии, были пять огромных сторожевых псов, охранявших по ночам покой хозяев.
Просторный двор для невольников, где праздновался день рождения Марии Анхелы, был во времена первого маркиза своеобразным городом в городе и при втором маркизе жил своей особой жизнью, пока худо-бедно шла торговля рабами и мукой под не особо заботливым присмотром Бернарды, изредка навещавшей сахарный заводик в Махатесе. Позже все пришло в упадок. Бернарду совсем одолели и страсти, и недуги, а в некогда кипевшем жизнью большом дворе-патио сохранилась лишь пара деревянных бараков, крытых пальмовым листом, жалких остатков былого цветущего хозяйства.
Доминга, чистокровная негритянка, железной рукой управлявшая домом почти до самой своей смерти, была единственным связующим звеном между двумя домашними мирами. Здоровая и могучая, разумная до ясновидения, Доминга одна вырастила и выходила Марию Ан-хелу. Она приняла католическую веру, не отказавшись от своей йорубы, и поклонялась всем святым одновременно и без разбора. Душа ее блаженствовала в мире и покое, ибо то, чего ей недоставало в одной религии, она находила в другой. Доминга также была единственным существом, к которому прислушивались и даже ценили маркиз и его супруга. Только ей удавалось наводить порядок среди вздоривших друг с другом черных рабов, выметая метлой из пустых господских покоев тех из них, кто предавался там любовным утехам. Но когда Доминга умерла, рабы, спасаясь от полуденной жары, удирали из бараков в дом и валялись там по углам и в прохладных коридорах, выскребая остатки риса из кастрюль или сражаясь в карты. В этом мире забитых людей, где не знали свободы, только Мария Анхела ее знала, только она одна и только там, среди них. Потому-то именно во дворе-патио праздновался ее день рождения, где был ее настоящий дом и настоящая семья.
Трудно представить себе, как можно танцевать и веселиться под такую музыку среди своих и других рабов, пришедших из соседних домов. Но девочка показала, на что она способна: танцевала более грациозно и темпераментно, чем сами африканцы, пела на разные голоса – по-испански и на разных языках Африки, подражала всяким тварям и птицам, приводя последних в полное изумление.
По распоряжению Доминги молодые невольницы мазали ей лицо сажей, вешали на шею ожерелья жрецов сантерии поверх христианской ладанки и причесывали никогда не стриженные волосы, которые, не заплетай они ей каждый день косы и не укладывай их ей венцом на голове, путались бы в ногах девочки.
Вот так, на перепутье чуждых друг другу культур, начиналась юность Марии Анхелы. Она ничего не заимствовала у матери, но унаследовала от отца худобу, замкнутость, бледность лица, сумеречную голубизну глаз и яркую медь волос. Она была столь тихой и незаметной, что казалась невидимой. Такое странное поведение пугало ее мать, которая, чтобы дочь не затерялась где-то в лабиринте комнат, нацепила на нее колокольчик.
Спустя два дня после праздника служанка мимоходом сообщила Бернарде, что Марию Анхелу покусала собака. Бернарда выслушала ее в тот час, когда принимала перед отходом ко сну шестую горячую ванну с душистым мылом. Возвратившись в спальню, она совсем забыла о новости. И не вспоминала до следующей ночи, когда псы без всякой причины лаяли до рассвета, – уж не взбесились ли они вдруг? С подсвечником в руках Бернарда направилась к баракам во дворе, где и нашла Марию Анхелу, спавшую в холщовом гамаке, который достался ей после кончины Доминги. Поскольку служанка не сказала, в какое место девочку укусила собака, мать откинула покрывало и со вниманием обследовала ее тело, обвитое толстой распущенной косой, словно львиным хвостом. Наконец место укуса было найдено: всего лишь ранка с засохшей кровью на левой щиколотке и чуть заметная царапина на пятке.
В городских анналах сохранились описания не только обычных, но и из ряда вон выходящих случаев заражения бешенством. Наиболее популярной была история о бродячем циркаче и его дрессированной обезьянке, своими ужимками и манерами очень походившей на человека. Обезьянку одолело бешенство во время английской морской блокады города. Она укусила хозяина в физиономию и удрала в ближние горы. Беднягу циркача прикончили одним ударом дубины, когда он корчился в страшных судорогах, о чем матери еще много лет пели в колыбельных песнях, утихомиривая детей на ночь. Через две недели орда озверевших макак спустилась с гор при свете дня. Они разнесли в щепы курятники и свинарники и ворвались в собор, завывая и захлебываясь кровавой пеной, как раз во время благодарственного молебна в честь прорыва блокады и победы над английским флотом. Однако самые жуткие случаи не вошли в историю города, ибо происходили с неграми, которых родственники укрывали в потаенных местах и лечили средствами африканской магии.
Несмотря на все эти кошмарные происшествия, ни белые, ни черные, ни индейцы и думать не думали о бешенстве или о какой-либо другой, не сразу проявлявшейся болезни, пока не обнаруживались угрожающие признаки летального исхода. Бернарда Кабрера в этом ничем не отличалась от других. Она полагала, что россказни легковерных рабов слишком пугающи по сравнению со свидетельствами христиан и что какой-то собачий укус не может нанести ущерб достоинству благородной семьи. Она была настолько уверена в своей правоте, что даже не сообщила о случившемся супругу и сама не вспоминала о том до следующего воскресенья, когда служанка одна пошла на рынок и увидела труп собаки, повешенной на миндалевом дереве для оповещения людей о том, что она сдохла от бешенства. Служанке было достаточно одного взгляда, чтобы заметить белое пятно на серой морде и понять, кто укусил Марию Анхелу. Тем не менее Бернарда, услышав рассказ, не встревожилась. Не было повода: ранка засохла, краснота или опухлость не появились.
Декабрь принес с собой ненастье, но вскоре отогрел свои холодные аметистовые вечера и промозглые ночи. Рождество выдалось радостнее, чем в прежние годы, из-за добрых вестей из Испании. Но город в эту пору изменился. Основная торговля рабами переместилась в Гавану, а владельцы рудников и земель этой части Испанской империи предпочитали приобретать рабочую силу – контрабандой и по дешевке – на английских Антиллах. В зависимости от времени года появлялись будто два разных города: один живой и многолюдный, пока в течение шести месяцев в порт то и дело заходили корабли, и второй – сонный и меланхоличный, остальные полгода ожидавший их возвращения.
Об укушенных не было никаких известий до начала января, когда одна бродячая индеанка, которую знали под именем Сагунта, не постучала в дверь к маркизу в святой час дневной сьесты. Она была очень стара и ходила босиком в любую погоду, опираясь на посох, кутаясь с головы до ног в белый саван. За ней тянулась дурная слава мастерицы делать аборты и восстанавливать девственность, хотя при этом она, зная секреты индейцев, была готова помочь и безнадежно больным.
Маркиз нехотя встретил ее, не пригласив пройти в комнаты, и долго не мог понять, с чем она пожаловала, ибо старуха была чрезвычайно многословна, но осторожна в выражениях и, не выдавая цели своего визита, все ходила вокруг да около. Маркиз, устав от бесконечных намеков и околичностей, потерял терпение.
– Довольно темнить, выкладывайте все начистоту.
– Нам грозит беда, повальное бешенство, – сказала Сагунта. – Но только у меня одной есть ключи святого Умберто, защитника охотников на диких зверей и целителя всех, кто подхватит бешенство.
– Не вижу никаких признаков беды, – сказал маркиз, – нет и дурных предзнаменований – ни комет, ни затмений, насколько мне известно. Да и грехи наши не столь велики, чтобы Бог нас так покарал.
Сагунта сообщила, что в марте ожидается полное затмение солнца, и рассказала о всех укушенных в первое воскресенье декабря. Двое негров бесследно исчезли, – их наверняка спрятали родные, чтобы исцелить или воскресить, а третий умер от бешенства ровно через неделю. Был там и четвертый, которого собака не укусила, а лишь обслюнявила, но и он вот-вот испустит дух в больнице Милости Божьей. Главный альгуасил велел отравить сотню бродячих собак до конца месяца. Ныне не найти ни одной такой в городе.
– Я все-таки не понимаю, зачем мне надо слышать обо всем этом, – сказал маркиз. – Да еще в благословенный час сьесты.
– Первой, кого укусила собака, была ваша дочь, – сказала Сагунта.
На что маркиз уверенно ответил:
– Если бы такое случилось, я бы первым о том узнал.
Он видел, что девочка жива-здорова, и верил, что от него никогда бы не утаили такую жуткую весть. Он дал понять, что визит окончен, и отправился завершать прерванную сьесту.
Однако тем же вечером он пошел навестить Марию Анхелу во двор. Она помогала там сдирать шкурку с кроликов. Лицо ее было измазано сажей, ноги босы, а голову украшал пестрый негритянский тюрбан. Он спросил, правда ли, что ее укусила собака, и она, не колеблясь, ответила «нет». Однако Бернарда той же самой ночью сообщила обратное. Маркиз спросил в растерянности:
– Почему же Мария это отрицает?
– Потому что правду из нее каленым железом не вырвешь, – сказала Бернарда.
– Все-таки надо понаблюдать за ней, – сказал маркиз. – Ее жизни грозит опасность.
– Совсем наоборот, – сказала Бернарда. – Собака укусила ее и сама сдохла. Уже прошло немало времени, а девчонка цветет и не хиреет.
Тем не менее родители стали больше прислушиваться к разговорам об ужасах бешенства и вопреки обычаю начали обмениваться репликами по поводу общих дел, как в те времена, когда они еще не столь ненавидели друг друга. Мысли маркиза заметно прояснились: до этой поры он полагал, что дарит дочери отцовскую любовь, но только теперь, ввиду грозящей ей смертельной опасности, признал, что обманывал себя ради своего душевного спокойствия.
Бернарда, напротив, никогда не задавалась подобным вопросом, так как прекрасно знала, что не любит дочь, а дочь не любит ее; и то, и другое она находила в порядке вещей. Неприязнь, которую родители испытывали к девочке, проистекала из того, что Мария Анхела не любила ни мать, ни отца. При этом Бернарда вполне смогла бы изобразить горе по случаю ее смерти, обливаясь слезами и облачившись в траур безутешной матери, чтобы не уронить честь семьи, если бы девочка умерла от какой-нибудь приличной болезни.
– Не важно от какой, – уточняла она, – лишь бы не от укуса бешеной собаки.
В этот миг маркиз понял, – словно бы на него нашло озарение, – что именно дочь составляет смысл его жизни.
– Девочка не умрет, – решительно сказал он. – Но если и умрет, то по воле Божьей.
И маркиз отправился в больницу Милости Божьей у горы Сан-Ласаро взглянуть на того укушенного человека, о котором говорила Сагунта. Он не отдавал себе отчета в том, что его карета, обтянутая темным, словно похоронным, крепом, может быть воспринята за симптом некоего тайно назревавшего несчастья, поскольку многие годы в ней выезжали из дому лишь по очень важным обстоятельствам, а что может быть важнее горестной утраты.
Город тонул в своей суетной повседневности, но кое-кто все же успел заметить скорбную физиономию и потухшие глаза незнакомого сеньора в темной карете, которая выбралась из каменного лабиринта улиц и направилась через поля к горе Сан-Ласаро.
В больнице валявшиеся на голом полу прокаженные, завидев траурный кортеж, бросились к карете просить милостыню. В помещении для безнадежных больных лежал человек, привязанный к нарам.
Это был старый мулат с белыми, как кипень, головой и бородой. Половина тела была у него парализована, но ярость наливала вторую половину такой силой, что его связали, дабы он не расшибся об стену. Из его слов вполне можно было понять, что его укусила та же серая собака с белым пятном на лбу, что и Марию Анхелу. Даже не укусила, а лишь обслюнявила, но не здоровое место, а язву под коленкой. Это уточнение отнюдь не успокоило маркиза, который покинул больницу в полном расстройстве от общения с умирающим и потеряв всякую надежду на чудесное спасение Марии Анхелы.
Возвращаясь в город, он заметил у подножия горы человека тучной комплекции, сидевшего на камне у самой дороги возле мертвой лошади. Маркиз остановил карету, и только когда человек поднялся, узнал в нем лиценциата Абренунсио де Са-Перейра-Као, самого известного в городе медика и большого спорщика, участника всех научных и ненаучных диспутов. Типичный «король простолюдинов»: большая широкополая шляпа, ботфорты и черный плащ ученого мужа. Он приветствовал маркиза не совсем обычным образом, – на латинском языке:
– Благословен будь тот, кто идет к истине.
Его лошадь не смогла одолеть спуск с того горного склона, на который вбежала рысью, и у нее случился разрыв сердца. Нептуно, кучер маркиза, начал было снимать с нее седло. Хозяин лошади его остановил.
– Зачем мне седло, если некого седлать, – сказал он. – Оставь, пусть сгниет с ней вместе.
Кучер помог дородному лиценциату влезть в карету, а маркиз оказал ему честь, предложив сесть справа от себя. Абренунсио никак не мог забыть свою лошадь.
– Я будто полтела лишился, – вздохнул он.
– Стоит ли так убиваться из-за сдохшего коня? – заметил маркиз.
Абренунсио горячо возразил:
– Из-за такого – стоит! Если бы у меня были деньги, я похоронил бы его на кладбище. – Он взглянул на маркиза и добавил: – В октябре моему коню исполнилось сто лет.
– Едва ли найдется конь, который столько бы протянул, – сказал маркиз.
– Не найдется. Могу доказать, – сказал медик.
По вторникам он посещал больницу Милости Божьей, где лечил прокаженных от их других болезней, и был он любимым учеником лиценциата Хуана Мендеса Нието, португальского еврея, который эмигрировал в страны Карибского моря из-за гонений на семитов в Испании. Абренунсио унаследовал его дурную славу заклинателя духов и ярого полемиста, но также и его безграничные знания. Дебаты с другими медиками, которые не соглашались с его парадоксальными умозаключениями и с его сверхсмелыми методами лечения, не имели конца и часто переходили в потасовки. Абренунсио изготовил пилюлю, которую надо принять лишь раз в году, чтобы надолго повысить свой жизненный тонус и обеспечить себе долголетие, но вначале на целых три дня снадобье ввергает в состояние, подобное белой горячке, и потому, кроме него самого, никто не рисковал принимать чудотворную пилюлю. Для лечения душевнобольных он перебирал струны арфы у их изголовья, умиротворяя их специально подобранной музыкой. Он никогда не прибегал к хирургическому вмешательству, которое считал делом варваров и заумных латинистов, а его основной и внушающей страх специальностью было определение дня и часа смерти больного. В целом же крепким основанием для его многоликой славы служил один, никем не опровергнутый факт: однажды он сумел воскресить мертвеца.
Несмотря на всю свою многоопытность, Абренунсио был заметно расстроен состоянием мулата, одержимого бешенством.
– Тело человеческое не рассчитано на те годы, которые человек в состоянии прожить, – говорил он.
Маркиз с напряженным вниманием слушал его уснащенную деталями и яркими примерами речь, и только когда медик умолк, спросил:
– Все же, что еще можно сделать с этим беднягой?
– Прикончить, – сказал Абренунсио.
Маркиз с ужасом взглянул на него.
– Именно так надо поступить, если бы мы были добрыми христианами, – бесстрастно продолжал медик. – И поверьте мне, сеньор: добрых христиан на свете больше, чем все думают.
Прежде всего он имел в виду христиан – бедняков всякого цвета в трущобах и на полях, у которых хватало духу подсыпать яд в пишу зараженных бешенством родных, дабы избавить их от мучений перед смертью. Так, например, в конце прошлого века целая семья съела отравленную похлебку, ибо никто из домочадцев не решился отравить пятилетнего ребенка.
– Думают, что мы, врачеватели, не знаем о таких случаях, – заключил Абренунсио. – Нет, мы знаем, но не обладаем достаточным авторитетом, чтобы разрешить благую смерть, и поступаем с умирающими так, как вы уже видели: препоручаем их святому Умберто и привязываем к нарам, дабы им подольше мучиться и агонизировать.
– Неужели нет абсолютно никакого лекарства? – спросил маркиз.
– После первых приступов бешенства уже ничто не спасает, – ответил медик и рассказал о пустопорожних предписаниях, якобы излечивающих эту болезнь с помощью лекарств на основе земляной желчи, киновари, мускуса, аргентинской ртути или пурпурной анагаллы.
– Чушь собачья, – сказал он. – Бывает, когда одних поражает бешенство, а других нет, и проще простого сказать, что тут помогли их снадобья.
Медик взглянул на маркиза, желая удостовериться, что тот не уснул, и спросил:
– Из-за чего вас все это так интересует?
– Из жалости к несчастным, – солгал маркиз и посмотрел из кареты на море, затихшее в летаргическом сне послеобеденной сьесты, и горестно вздохнул, взглянув на круговерть стремительных ласточек. Морской бриз еще не шевелил воздуха. Стайка мальчишек бросала камни в одинокую чайку на жарком берегу, и маркиз проводил глазами вспорхнувшую птицу, которая вскоре скрылась за блестевшими на солнце крепостными башнями города.
Карета въехала в каменный уличный лабиринт через городские ворота Медиа-Луны, и Абренунсио стал объяснять кучеру, как проехать к своему дому сквозь многолюдье окраины. Это оказалось делом нелегким. Старому Нептуно уже перевалило за семьдесят, а кроме того, он был робок и близорук и привык к тому, что лошадь сама без его указки следует своим привычным путем. Когда наконец они добрались до искомого дома, Абренунсио изрек на прощание что-то из Гомера.
– Я не знаю латыни, – извинился маркиз.
– Вам ее знать не обязательно, – сказал Абренунсио. И сказал это, понятно, по-латыни.
После основательной очистки желудка раствором сурьмы Бернарда всякий раз погружалась в прохладные воды ванны по три раза на день, чтобы приглушить пожар в кишках, или принимала до шести горячих ванн с ароматным мылом, чтобы успокоить нервы. Увы, у нее уже ничего не осталось от той юной девы, пускавшейся в коммерческие авантюры, которые всегда успешно завершала благодаря чутью, ее не подводившему. Успех в делах сопутствовал ей до той поры, пока она не встретилась, на свое несчастье, с Иудой Искариотом.
Бернарда увидела его впервые на одной из праздничных арен, где он голыми руками без всяких защитных приспособлений брал свирепого быка за рога. Его отвага и красота поразили ее воображение. Несколько дней спустя она вновь увидела его на карнавальном празднестве, куда явилась в костюме нищенки с маской на лице и в окружении своих невольниц, разодетых в платья маркиз с золотыми ожерельями, браслетами и серьгами с драгоценными камнями.
Посреди большого круга зевак Иуда танцевал с каждой женщиной, которая ему за это платила, и от претенденток, стоявших в очереди, не было отбоя. Бернарда его спросила, сколько он стоит. Иуда, не прерывая танца, ответил:
– Полреала.
Бернарда сняла маску.
– Я спрашиваю, сколько стоит твоя жизнь, – сказала она.
Иуда, увидев ее холеное лицо, понял, что перед ним не нищенка. Он бросил свою партнершу и направился к ней вразвалку, дабы набить себе цену.
– Пятьсот золотых песо, – сказал он.
Наметанным глазом опытной торговки она оценивала его достоинства: фигура высоченная, кожа гладкая, как у тюленя; торс мускулистый, бедра узкие, ноги стройные, а пластичные движения никак не вязались с грубой работой борца. Бернарда сказала:
– Твой рост – восемь четвертей.
– И три дюйма, – уточнил он.