Gabriel Tarde
© ООО «ТД Алгоритм», 2016
В одной из своих речей, произнесенной на местном торжестве в небольшом провинциальном городе Сарлат, в котором Тард провел значительную часть своей жизни, он говорил о свободе. Заметив, что есть люди, которые полагают свободу в силе и считают порабощением умаление престижа власти или военное поражение, и что для таких людей существует выбор только между тиранией и рабством, Тард закончил свою речь следующими фразами: «Я вам дам верное определение свободы… Видите ли вы из-за окутавшей вас тьмы, там, вдали, в тумане прошлого, этот тусклый светоч, этот мерцающий огонек, эту маленькую восходящую звезду? Когда-то она уже светила земле. Придет время – она загорится с новой силой, когда мир устанет в погоне за счастьем на всех путях, кроме пути сердца, истомится в поисках социального мира посреди ожесточенной борьбы эгоизма и разнузданности интересов и потеряет веру в нечестивый парадокс, будто без любви можно достигнуть мира, счастья, равенства и свободы!.. Не считайте иллюзией и не принимайте за падающий метеор эту звездочку, эту маленькую небесную лампаду. Не гасите ее, вы – пастухи, рабочие, все обездоленные сего мира! Поверьте мне, свобода – это братство, свобода – это любовь!». Вот слова, которые, быть может, было бы достаточно привести вместо предисловия для того, чтобы дать читателям представление о духовном облике автора, часть сочинения которого предлагается их вниманию. В них, в этих словах, сказался весь Тард: как человек, обладавший большой нравственной чуткостью, подкупающей добротой и необыкновенно привлекательной душевной мягкостью; как поэт, умевший писать только красиво, переплетая свое изложение то лирическими отступлениями, то смелыми, но всегда удачными и художественными образами, и как оригинальный истолкователь той общественной философии, в основе которой лежит оптимистическая вера, что основной социальный закон есть «ассоциация для жизни», а не борьба за жизнь, и что солидарность, а не социальные противоречия, составляет залог прогресса человечества. Тонко чувствующим, гуманным человеком, социологом-оптимистом, поэтом, умеющим каждой мысли придать картинную форму, Тард остается и тогда, когда разрабатывает вопросы, составляющие предмет науки уголовного права.
Среди криминалистов-социологов Тарду принадлежит такое же крупное место, как Ломброзо среди криминалистов-антропологов.
В то время как Ломброзо, который признает Тарда за самого остроумного и самого блестящего критика своих теорий, создал взгляд на преступника как на роковое порождение природы и на этом взгляде построил свое учение о прирожденном типе преступника, Тард видит в преступнике прежде всего профессиональный тип, который находит себе объяснение главным образом в общих законах подражания и приспособления. Человек не рождается преступником, а делается им, сначала поддаваясь заразительной силе примера и затем приспособляясь к тому новому положению, которое создается для него фактом совершенного преступления.
Если Ломброзо обрекает криминалиста на почти безнадежную борьбу с органическими силами природы, то, напротив, у Тарда читатель найдет глубоко оптимистическое убеждение, что цивилизация как «цельная совокупность веры и знания, всех форм труда и власти, всех различных видов инициативы» представляет собой могущественную коалицию против армии преступников.
Обаятельная нравственная личность Тарда выступает в характере тех аргументов, которыми он нередко подкрепляет свои уголовно-правовые теории; эти аргументы – голос сердца, моральное чувство. По взгляду Тарда, необходимым условием ответственности нарушителя закона является его социальное сходство с окружающей средой, потому что нравственный императив требует для применения наказания установления солидарности в желаниях и убеждениях между преступником и тем обществом, на законы которого он посягнул. Человек, по своеобразному воззрению Тарда, только тогда вполне виновен, когда в глубине души, в силу тех понятий о добре и зле, которые воспитала в нем окружающая среда, он сам осуждает содеянное им. Тард энергично восстает против утилитарных учений о целях наказания. Он думает, что видеть в наказании только процесс элиминации преступника или восстановление нарушенного правопорядка – это значит хотеть, чтобы отношение криминалистов и вместе с ними всего общества к совершенному преступлению имело чисто интеллектуальный характер и было лишено всякой эмоции. По его мнению, криминалисты утилитарного направления забывают, что разум сам по себе инертен, и что только чувство представляет собой двигательную силу человеческой мысли и человеческого общества. Он осуждает смертную казнь, потому что «сердце протестует и восстает против нее». Самым сильным доводом против смертной казни Тард считает не соображение ее бесполезности для общества, а то моральное и эстетическое отвращение, которое она вызывает. «Я долго, – признается Тард, – пытался преодолеть в себе чувство ужаса перед смертной казнью и не мог».
«Преступник» и «Преступление» – две главы из знаменитой книги Тарда «La philosophie pénale». Как и все, что вышло из-под пера Тарда, она написана изящным стилем, богата смелыми образами и переполнена примерами из самых различных областей знания. Словом, ее изложение отличается теми же чертами, которые свойственны всем трудам Тарда, и которые настолько выделяют их из произведений других криминалистов и социологов, что имя их автора нетрудно узнать, не справляясь с подписью. В этом отношении Тард похож на своего славившегося энциклопедическими познаниями предка – каноника Жана Тарда, который однажды, будучи принят вместе с другими духовными лицами римским папой, так удивил последнего своими ответами, что тот, не зная его, воскликнул: «Tu es Tardus aut Diabolus!» («Ты – Тард или сатана!»).
Н. Полянский
Что такое преступник? После смерти великого Ламы тибетские жрецы принимаются за поиски новорожденного, в которого переселилась бессмертная душа Ламы. Они узнают его по некоторым чертам, по верному антропологическому признаку, который, как они уверяют, никогда их не обманывает. Так же поступали и египетские жрецы, чтобы отличить быка Аписа среди всех быков Нильской долины. Для них существовал, как и теперь еще существует для тибетского народа и духовенства, божественный тип.
Таким же образом, на взгляд Ломброзо, существует преступный тип, позволяющий распознать прирожденного преступника. Такова была, по крайней мере, первая мысль Ломброзо, но мы знаем, что, развиваясь, она должна была усложниться, чтобы примениться к противоречащим ей фактам. Что же от нее теперь осталось? По-видимому, немногое, но нечто существенное; мы увидим это ниже. Если бы даже эта мысль послужила лишь для выяснения с большей определенностью, чего нет в преступнике, и не дала никаких указаний на то, что же именно он представляет, то и в этом случае она не была бы бесполезна. Но она сделала больше; она собрала любопытные наблюдения, позднее, без сомнения, принесшие пользу; неизгладимыми штрихами она обрисовала психологию преступного типа и подготовила путь к его социологическому объяснению.
Прежде всего благодаря частичной удаче своей попытки школа Ломброзо окончательно доказала нам, что преступника, как естественной разновидности человеческого рода, не существует; иными словами, он не соответствует никакой естественной идее в платоновском или научном смысле слова. Китаец, негр, монгол отвечают реальным схемам этого рода: соедините по способу Гальтона 10 или 12 фотографий китайцев и вы получите родовой портрет, где за стушевавшимися особенностями отдельных физиономий проявляются только их общие черты, с удивительной рельефностью, так сказать, в живой абстракции, в индивидуальном воплощении идеального типа, от которого отдельные субъекты в большей или меньшей степени уклоняются. Этот портрет-тип имеет одну особенность: он улучшает то, что комбинирует, и объясняет то, что резюмирует. Проделайте то же самое с 20, 30 другими китайцами – новый синтетический портрет будет походить на предыдущий еще больше, чем собранные фотографии походят одна на другую.
Попробуйте теперь фотографически «интегрировать» тем же способом несколько сотен фотографий преступников, наполняющих альбом, приложенный к французскому переводу «Преступный человек». Это, разумеется, возможно; способ Гальтона всегда должен дать известный результат на том же основании, на каком повторяющееся созерцание внешних предметов и скопление воспоминаний всегда должны приводить человеческий разум к общим идеям. Только между искусственным и насильственным соединением разнородных портретов, которое мы можем произвести в последнем случае, и взаимным слиянием портретов однородных, которое мы производили раньше, существует такое же различие, как между обобщением чисто словесным и обобщением, построенным на природе вещей. Мы заметили бы то же самое, оперируя над различными группами этого альбома отдельно; сколько групп, столько и результатов, которые глубоко различались бы между собой и отдельными портретами, насильственно собранными и искусственно скомбинированными в них. Можно ли, по крайней мере, надеяться, что, фотографируя отдельно группы преступников, принадлежащих к одной и той же категории, – ворующих при помощи подобранных ключей (caroubleurs), опустошающих чужие квартиры (cambrio-leurs), убийц (escarpes), мошенников, насильников – мы будем иметь больший успех? Отнюдь нет. Всякая нация, всякая раса имеет своих мошенников, своих воров, своих убийц с характеризующими ее антропологическими чертами. Известные социальные условия, через посредство некоторых мозговых особенностей, слишком глубоко скрытых, чтобы проявиться анатомически извне, создают преступников всякого рода с одним и тем же физическим типом. Существуют не типы, а один только преступный тип в ломброзовском смысле слова; и Марро (Магго), когда он пробует заместить здесь единственное число множественным, обнаруживает не меньшую склонность к гаданиям и не более основателен, чем его учитель. Одно из двух: или преступник физически, если не психологически, нормален, и в этом случае он обладает типом своей страны, или он ненормален, но тогда у него вовсе нет типа, и он характеризуется преимущественно отсутствием типичности. Но говорить, что преступник – аномалия, и что он в то же время соответствует естественному типу, – это значит противоречить самому себе. Есть и другое скрытое противоречие в этом взгляде: он считает общественную жизнь до такой степени присущей человеку, что антисоциальным может быть лишь субъект, утративший человеческий образ, и вместе с тем допускает, что природа тратит часть своего материала на создание существа, столь ей противного.
По Топинарду (Topinard), преступник, если только он не больной, является индивидуумом совершенно нормальным, по крайней мере в физическом отношении. Он находит, что коллекция портретов, собранных Ломброзо, напоминает ему фотографические альбомы его друзей. «За исключением грязи, неряшливости, усталости, – говорит он, – и зачастую отпечатка лишений на лице, голова мошенника в общем походит на голову честного человека». Я не пойду так далеко. Видок (Vidocq) тоже совсем не придерживался этого взгляда, как и большая часть ловких полицейских сыщиков. Правда, Максим де Камп передает отчасти те же свои впечатления. «Когда видишь этих людей вблизи, – говорит он о преступниках, – разговариваешь с ними и знаешь их прошлое, то поражаешься, видя, как их лица похожи на лица других людей». Но через несколько страниц дальше, по поводу одного разбойника самого худшего сорта, грабившего по большим дорогам, он пишет: «Я имел случай его видеть; он очень высок, и его сила, должно быть, была колоссальна; его могучая нижняя челюсть, широкий рот, почти без губ, покатый лоб и чрезвычайно подвижные глаза придают ему сходство с огромным шимпанзе, сходство, которое усиливается еще более несоразмерной длиной его рук». Ломброзо не мог бы выразиться лучше. Это одна из тех встреч, далеко, впрочем, не редких, которые дают, по-видимому, некоторую опору для атавистического объяснения преступника. Их, однако, далеко не достаточно для ее прочного обоснования. Ведь тот же обезьянообразный тип, так скомпрометированный в данном случае, служил иногда оболочкой для замечательных личностей высокой нравственности. Роберт Брюс (Bruce), освободитель Шотландии[1], обладал, как известно, черепом неандертальского человека, наиболее близкого к обезьянам из людей доисторического периода[2].
Преступление может быть чудовищностью с социальной, но не с индивидуальной, органической точки зрения, потому что оно есть полный триумф эгоизма, освобождение организма от узды, налагаемой на него обществом. Настоящий прирожденный преступник мог бы быть только великолепным животным, видным образчиком своей расы. Разве тираны и артисты эпохи Возрождения в Италии, столь же склонные совершать убийства, как и славные деяния и величайшие произведения искусства, были чудовищами? Они, наверное, не были чудовищами в физическом смысле и едва ли были ими в смысле социальном. Если социальный характер этой исторической фазы заключался, как доказывает Буркгардт (Burckardt), в расцвете индивидуализма, то для нее неизбежно было стать богатой проявлениями преступности. Борджиа вовсе не были исключениями для своей эпохи. Та же бессовестность и отсутствие нравственного чувства характеризовали всех итальянских принцев XIV и XV столетий, родившихся от преступления, живущих преступлением и умиравших, как только они переставали быть преступниками. Преступление скрывали они под маской наказания, они убивали из мести, ради устрашения. Преступление, кроме того, было для них правительственной необходимостью, как правительство для их народа было необходимым условием порядка и существования.
В этом великолепном праздничном расцвете искусств преступление имело свое место, и притом почетное. Искусство и преступление были связаны одно с другим, как жемчуг, вделанный в кинжал.
Вот что и должно было убить в самом расцвете эту прекрасную эстетическую цивилизацию. Потому что цивилизация, прославляющая преступника, не более жизнеспособна, чем та, которая бросает в ряды преступников честнейших людей, – зрелище, столь частое во времена революции. Преступник – это человек, которого общество, если оно жизнеспособно и правильно организовано, вынуждено бывает удалять из своей среды. Преступник, правду говоря, – продукт столько же социальный, сколько и естественный; он, если мне позволят так выразиться, социальный экскремент. И вот почему в высшей степени интересно изучить ближе, по отношению к каждой эпохе и стране, какого рода люди отправляются на каторгу и в тюрьмы, работают на галерах и подымаются на эшафот. Когда состав этого разряда людей начинает изменяться, то это всегда бывает очень важным симптомом. Если общество отбрасывает превосходные элементы, которых оно не умеет использовать, – протестанты при Людовике XIV, «аристократы» в эпоху террора – оно страдает опасной болезнью, подобно диабетику, и по аналогичным, в сущности, причинам. В каком обществе нельзя найти в различной степени этого ослабевания? В идеале, общество должно было бы выбрасывать из своей среды лишь отъявленных негодяев, индивидуумов, абсолютно не поддающихся ни ассимиляции, ни дисциплине. Нужно отдать справедливость нашей современной Европе в том, что она делает крупные шаги к этой цели; население ее тюрем составляют действительно все более и более отвратительные отбросы ее сел и городов. Но до совершенства еще далеко. Если бы даже существовал преступный тип, то он, будучи подвержен изменениям и метаморфозам в зависимости от эпохи и места, был бы далеко не тождественным самому себе. Несколько черепов, несколько мозгов убийц, взвешенных и измеренных в течение нашей эпохи, – все это прекрасно; но подвергали ли тому же антропологическому исследованию тысячи воров, которых вешали ежегодно на английских виселицах еще только полвека тому назад; казненных на площади Montfaucon трупы, качавшиеся по ветру против ворот феодальных замков, на всех вершинах, перед входами во все средневековые города; 20 000 еретиков и колдунов, сожженных в течение восьми лет Торквемадой; римлян, приговоренных к растерзанию зверями или к играм в цирке; египтян, приговоренных к работам в рудниках или пирамидах? Все эти бесчеловечные пираты, разорявшие все на пространстве Средиземного моря до конца последнего столетия; все эти пройдохи, приводившие в отчаяние Францию во время и после Столетней войны, – кто сообщит нам о форме их черепов и об их мозговых и телесных аномалиях, если эти аномалии были? Кто проверит на них несомненность существующих или предполагаемых типов, присущих, говорят нам, злодеям всякой расы и всякой эпохи?
Только что сделанное мною замечание содержит в себе признание, что действительно существует известное количество преступников, в преступности которых нет ничего условного.
Следует ли подразумевать под настоящими преступниками тех, которые были бы таковыми во всяком обществе, какое мы можем себе представить? Нет, таких, наверное, не существует. В таком случае не следует ли подразумевать здесь таких, которые остались бы преступниками во всяком прочно устроенном обществе? Может быть. Но объяснимся яснее. Я соглашаюсь, что существуют формы преступности, несовместимые с устоями жизни какого-нибудь народа, таковы убийство и воровство, совершенные без считающихся законными оснований, в ущерб общественному или считающемуся таковым благу. Но я положительно отрицаю, что существуют люди, которые во всяких социальных условиях какой бы то ни было нации и в какую бы то ни было эпоху были бы убийцами или ворами. Будем считать, если угодно, преступлениями абсолютными или, по выражению Гарофало, естественными только убийство и воровство, оставив в стороне не только преступления против нравственности, адюльтер и даже насилие, допускавшиеся у первобытных народов, но и аборт и детоубийство, которые некоторые нации причисляли к разряду похвальных поступков. Следует ли из этого, что все наши убийцы и неисправимые воры отмечены печатью абсолютной преступности, и что только они одни ею отмечены? Ничуть. Ни то, ни другое из этих двух положений нам не кажется верным. С одной стороны, многие из наших негодяев и мошенников никогда не убили бы и не украли, если бы они родились богатыми, если бы не выпал им на долю печальный жребий родиться и воспитаться в грязном предместье и подвергаться там влиянию развращенных товарищей. И здесь вовсе не требуется строить какие-нибудь иллюзии насчет жестокости преступления. Когда представляешь себе какого-нибудь Пранцини, задушившего женщину, с которой он только что провел ночь, затем служанку и ее ребенка, то кажется, что имеешь дело с существом, по преимуществу склонным к разрушению, рожденным для убийства, как Моцарт для музыки. Но многочисленные казаки и пруссаки, в 1814 году насиловавшие женщин и затем резавшие их перед их связанными мужьями, были честными гражданами в своих деревнях, где они никогда не совершали ни малейшего проступка, и не один из них заслужил на войне медаль за отличие[3].
Возможно, что в известных социальных условиях даже Пранцини мог бы стать полезным или, по крайней мере, не совершил бы ни воровства, ни убийства, хотя его развращенная натура, несомненно, толкала бы его на другого рода преступления, но на преступления все же относительные, каковы адюльтер и насилие. С другой стороны, как следует из этого последнего предположения, можно допустить, что среди индивидуумов, преследуемых нашими судами даже за самые относительные преступления, за браконьерство или за контрабанду, есть действительно очень опасные люди, иногда более опасные, чем многие разбойники Сицилии и Корсики.
Отсюда следует, что «естественное преступление» и прирожденная преступность – две вещи разные, и что первое не может служить объяснением для второй. Если существуют – как мы думаем, не будучи в состоянии этого доказать, – натуры от природы антисоциальные, то есть основания предполагать, что их прирожденная преступность в другие времена, в другой среде и при других условиях их жизни могла проявиться в формах, очень резко отличающих ее от тех, в которых она проявилась перед нашими глазами. Таков диффаматор наших дней, который в Средние века был бы богохульником, таков расстрелянный за мятеж и казнь заложников при коммуне, который был бы сожжен как еретик во времена инквизиции. И в то же время есть ли преступление более относительное, более условное, чем богохульство и ересь? В них столько же преступного, сколько болезненности и невроза, этих патологических протеев, видоизменения которых бесконечны.
Существует лишь очень немного людей, которые всегда и везде совершали бы преступления, естественные или нет, как лишь очень немногие никогда и нигде не поддались бы искушению согрешить. Огромное большинство состоит из лиц, остающихся честными по милости судьбы, или из таких, кого толкнуло на преступление несчастное стечение обстоятельств. Не менее справедливо и то, что преступность свойственна одним совершенно так же, как честность другим, потому что и та, и другая вытекают из природы человека, которая обусловливает или не обусловливает преступление, смотря по тому, при каких условиях она развивается и проявляется вовне, постепенно выясняясь для самого индивидуума и для окружающих его.
Теперь, когда место расчищено, спросим себя снова, существуют ли внешние признаки, позволяющие распознать и определить абсолютную преступность? Я отвечаю, что не открыто еще ни одного сколько-нибудь определенного признака, как не удалось еще открыть внешних признаков непоколебимой честности. Если первая узнается по тяжелой нижней челюсти, покатому лбу, редкой бороде, способности владеть обеими руками одинаково, длине руки, пониженной чувствительности, то вторая должна бы выразиться в небольшом объеме челюстей, прямом лбе, густой бороде, в заметном и определенном превосходстве развития правой стороны над левой, в коротких руках, повышенной чувствительности при осязании… Так ли это? Пытался ли кто это проверить?
Я не хочу отрицать этим возможной связи наклонностей характера с известными анатомическими или, скорее, гистологическими особенностями мозга и всего «нервного ствола», ни даже более сомнительной связи этих особенностей с взаимоотношением костей и мускулов, которую возможно было бы точно определить. Но я a priori оспариваю, что наклонности характера, которые ведут к преступлению и даже необходимо должны к нему привести, могли бы быть связаны с одним и тем же анатомическим признаком. Потому что преступление есть результат скрещивания внутренних путей, идущих от самых противоположных точек; глубокая антисоциальность, отличающая прирожденного преступника, происходит часто от безмерной гордости, которая делает его жестоко мстительным, как на Корсике, Сицилии, Испании и среди большей части благородных первобытных рас, частью от неизлечимой лени, которая, в связи с самыми разнообразными пороками: распутством, честолюбием, страстью к игре, – толкает на убийство из корысти деклассированных или дегенератов одряхлевших рас. Здесь должно быть не незначительное, но, наоборот, очень большое количество телесных признаков, часто совершенно противоположных один другому, которые для проницательного взгляда обнаружили бы наличность преступных наклонностей. Опыт подтверждает это рассуждение. Сколько антропологов, столько и различных преступных типов. Марро не соглашается с Ломброзо, Ломброзо – сам с собой.
Например, «объем черепа по Бордье (Bordier), Гегеру (Heger) и Даллеманю (Dallemagne) выше нормы у убийц, оказался наоборот ниже нормы по Ферри и Бенедикту», он был равным нормальному по Мануврие, а по мнению Топинарда, случайно совпадающему в этом случае с мнением Ломброзо, он был одновременно и ниже, и выше нормы. «У преступников, – говорит он, – нет других отличий в черепе от нормальных людей (после поверки многих ошибочных измерений и сравнений), кроме известного количества черепов чрезмерной величины (что могло бы быть объяснено гипертрофией мозга, этим источником безумия, преступности или гениальности), а также некоторого количества черепов, слишком небольших по объему».
«Вследствие этого, – прибавляет он, – существуют, по крайней мере, два преступных типа с этой точки зрения, но никак не один».
В общем, мозговая локализация преступных наклонностей предполагается теперь там, где несколько ранее Брока предполагал мозговую локализацию всех умственных способностей. Анатомы хорошо выяснили связь тех или других недочетов мозга с известными болезнями, и число таких наблюдений все возрастало, не внося сюда никакого определенного освещения до тех пор, пока Брока не открыл совершенно ясную и точную связь между изменениями третьей лобной левой извилины и недостатками произношения. С тех пор все исследователи подтверждали эту связь; с того же времени краеугольный камень изучения мозга был заложен, и этот частичный, но блестящий успех вдохновил всякие надежды. Если бы открытие, которое один ученый счел сделанным относительно известного деления на четыре части лобной доли (оно стало бы служить мозговым признаком убийцы), было действительно сделано, то криминальная антропология нашла бы своего Брока. Но несчастье в том, что это была чистейшая иллюзия. Тем не менее, верно, что даже до Брока достаточно было быть в курсе науки, чтобы удостоверить мозговую локализацию умственных способностей, не будучи в состоянии ее точно указать. Прибавим, что успехи или неудачи поисков зависят от руководящей ими идеи. Если бы наш знаменитый антрополог вместо того, чтобы искать местонахождение способности речи, то есть простого повседневного явления, тесно связанного с умственной жизнью человека и долженствующего поэтому иметь свое заметное место в мозгу, стал бы искать источник наглости, богохульства и всякого другого столь же случайного, сколь и сложного акта, произошедшего вследствие чрезмерного или недостаточного развития известных примитивных, скомбинированных вместе способностей, то, возможно, что он так и умер бы, ничего не отыскав. Это значит, что, несомненно, тщетно желание локализировать в мозгу преступление – деяние или способность очень сложную, в то время как гордость, эгоизм, симпатия, справедливость, жажда мщения и проч. – наклонности относительно простые, изобилие или атрофия которых объясняет склонность к преступлению, не локализированы еще в мозгу. Но оставим психиатров.
Когда они начнут разбираться в области мозга, труд криминалистов значительно подвинется вперед. Все, что можно сказать пока определенного, это то, что в общем черепа и мозги преступников дают пропорцию аномалий и асимметрий, значительно превосходящую среднюю, и, как говорит доктор Корр, «указывают на преобладание затылочной деятельности, в возможном соотношении с импульсивной чувствительностью над деятельностью лобной, признанной теперь вполне интеллектуальной и уравновешивающей». Мало рефлексии и много активности – к этому сводится природа преступников, по мнению Бордье.
По отношению к росту и к весу согласия между антропологами не больше, чем по отношению к черепу. Ломброзо нашел преступников в среднем более тяжелыми и крупными, чем честных людей; Thompson, Virgilio и Lacassagne констатировали как раз обратное.
Ломброзо нашел, что длина обеих рук, распростертых в обе стороны, как при распятии, и измеренных от одной кисти до другой, чаще преобладает над ростом у преступников, чем у обыкновенных людей. Топинард оспаривает этот факт. Когда авторы берут те же данные, они расходятся в толковании их. Где один видит симптом безумия, другой замечает проявление атавизма; некоторые, среди которых я могу назвать Мануврие, Гопинарда, Ферри, отвергают и то, и другое объяснение, и я признаюсь, что присоединяюсь к мнению этих последних.
Прежде чем идти дальше, остановимся ненадолго на критике обеих гипотез, о которых идет речь. Есть сумасшедшие, совершающие преступления. Но всякий ли совершающий преступление сумасшедший? Нет. В предыдущей главе мы это уже мельком, как нам кажется, доказали. Если есть между ними аналогии, даже анатомические, то последних далеко не достаточно, чтобы позволительно было их смешивать. Например, из измерений, сделанных над 132 черепами убийц Гегером и Даллеманом, следует как будто бы, что у этих злодеев затылочная часть мозга заметно более развита, чем у честных людей, и я был очень изумлен, увидав, что Rodriges de la Torre[4], предприняв подобные же измерения над 532 сумасшедшими в его лечебнице, констатировал чрезвычайное развитие их заднебоковых долей. Но в этом соотношении между преступлением и безумием нет ничего, что могло бы нас поразить, потому что и то, и другое представляет собой упадок человеческого типа; в нем нет тем более ничего такого, что должно было бы нас остановить.
Войдите в дом сумасшедших, что вы увидите?.. Возбужденных и меланхоликов, каждый из которых преследует свою мечту, праздных и не способных ни к какому труду, чуждых друг другу. Посетите тюрьму – вы увидите, что заключенные работают, гуляют группами, шепчутся между собой, признают авторитет какого-нибудь из товарищей – словом, здесь есть признаки человеческой массы, где начинает ферментироваться зерно общественности. Среди арестантов, говорит Достоевский, перебирая воспоминания своего заключения в Сибири, наиболее интеллигентные, наиболее энергичные имели нравственное влияние на своих товарищей. Заговоры затеваются и восстания вспыхивают в тюрьмах, но никогда не в убежищах для умалишенных. Сумасшедший непоследователен, преступник логичен.
Газин, один из товарищей Достоевского по несчастью, был, кажется, чем-то вроде Тропмана. «Он любил прежде резать маленьких детей единственно из удовольствия; заведет ребенка куда-нибудь в удобное место, сначала напугает его, измучит и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».
Вот, скажут на это, характерный случай помешательства. Но Достоевский, наблюдатель и психолог величайшей проницательности, говорит, что никогда не замечал ничего ненормального в Газине, кроме тех случаев, когда он находился в состоянии опьянения. «В остроге он вел себя, не пьяный, в обыкновенное время, очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился, говорил очень мало… По глазам его было видно, что он неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то высокомерно-насмешливое было всегда в лице его и в улыбке». Орлов, другой важный преступник, «был злодей, резавший хладнокровно стариков и детей; человек со страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы. Этот человек мог повелевать собой безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем мы видим одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предполагаемой цели».