Полковник поднял голову. Лицо у него было усталое, глаза запали, черты заострились. Но взгляд, несмотря на страдание, был бодрый, и он до самого конца находил опору в чувстве юмора.
– Право, не знаю, как лучше сказать… Видите ли… у меня такое впечатление, что я всегда, всю мою жизнь, если можно так выразиться, уважал слонов…
Журналисты сгорали от нетерпения; таинственные «доверенные лица» выманивали у них крупные суммы, обещая отвести к Морелю, а потом исчезали вместе с деньгами, полученными якобы на подкуп «кое-каких сообщников и на необходимое снаряжение»; жалкие подонки, казалось уже давно сгинувшие в глуши Чада, вдруг повылезали на поверхность с важным видом, за которым таилось изумление, что им еще раз удалось быть принятыми всерьез.
Они назначали тайные встречи журналистам: «вы же понимаете, что нас не должны видеть вместе, я посвятил всю жизнь тому, чтобы заслужить доверие туземцев, и вовсе не желаю его обмануть»; мелькнув на виду благодаря насмешливому попустительству всего Форт-Лами, они успевали несколько раз пообедать в обществе, произвести сенсацию, появившись на террасе «Чадьена» в костюмах с иголочки и новеньких панамах – это и было «снаряжение», – а потом так же неслышно исчезали после грандиозной пьянки и снова возвращались на дно, в свою тину, куда наверняка погружались со вздохом облегчения. А люди тем временем утверждали, будто на юге гремят тамтамы, разнося по деревням приукрашенные вести о подвигах Мореля; что туземцы, известные своим враждебным отношением к белым, в частности Вайтари, бывший депутат парламента от племени уле, присоединились к нему и вместе с ним нападают на плантации; что Морель на самом деле – коммунистический агент. Говорили… да чего только не говорили! Колония облегчала душу, сваливая на Мореля все свои тайные страхи.
Потом объявился Сен-Дени, выбрался из своей глуши; он выполнял административные обязанности по округу Уле с такой самоотдачей, что с каждым годом все больше хирел – от него остался только лысый череп, черная борода да глаза, горящие безумной мечтой о гигиене и повсеместном оздоровлении населения; он придал этой истории более скромное человеческое измерение и сообщил, что встретил в чаще Мореля, полумертвого от лихорадки, тот был один и без оружия. Когда Сен-Дени спрашивали, где он его встретил, он долго, с легким удивлением, но нисколько не сердясь, изучал лицо собеседника, а потом с таким добродушием и точностью сообщал долготу и широту, что никто больше к нему не приставал. Да, он встретил Мореля в чаще, и тот попросил хинин.
– И вы ему дали?
Конечно, дал, он же еще не знал, с кем имеет дело. Ничто, простодушно заверил он журналиста, устремив на него свой горящий взор, полный мистического огня, за которым крылось невообразимое безбожие, ничто во внешности Мореля не давало повода усомниться, что он принадлежит к людской породе. Поэтому он и дал хинин.
– Надо как-нибудь изобрести способ, который позволит отличать людей от других особей, – рассуждал он вслух, – установить критерий, позволяющий, несмотря на внешний облик, сказать, что вот это – человек, а вон то – нет, выдумать нечто вроде таблицы логарифмов, которая позволит вам немедленно разобраться, а может, новые законы, как в тридцать пятом в Нюрнберге… А вы, господа журналисты, специально приехавшие издалека, прямым ходом из мест высочайшей цивилизации, вы, господа журналисты, могли бы внести ясность, пользуясь достижениями современной науки. – Потом Сен-Дени подождал, пока стихнет брань, и добавил, выпятив грудь, как петушок, ощипанный в тысяче боев, но еще готовый драться: – Я ему дал даже патроны.
Раздались охи и ахи, он понял, что не пройдет и получаса, как его снова потянут к губернатору, с которым он уже имел бурное объяснение.
– Да, я дал ему патроны. Встаньте на мое место: я ведь не знал, что встретился с дикарем, с фанатиком. Я шесть недель был в походе, инспектируя одну из тех знаменитых пограничных зон, которые мы отвоевываем у мухи цеце. И ничего не знал. Из высокой травы выходит белый, говорит, что, переправляясь через Обо, потерял охотничьи патроны, и спрашивает, могу ли я ему немного помочь. Я и помог. Он мне сказал, что он натуралист, изучает африканскую фауну; я ответил, что это благородное дело, – вот и весь сказ.
Позже, когда и Сен-Дени был вынужден, как все, без конца мусолить «отчего» и «как» в деле, где каждый видел не больше того, что ему хотелось, после того как от всех событий остались только долгие звездные африканские ночи, за которыми всегда сохраняется последнее слово, Сен-Дени признался иезуиту, что в ту минуту почувствовал рядом почти физически осязаемую мучительную женскую тревогу. Минна прислушивалась к тому, что он говорил, с таким вниманием, что он даже повернул к ней голову – ему показалось, что его окликнули.
– Она стояла в тени, держась за концы серой кашемировой шали, – рассказывал Сен-Дени, – и в ее напряженной неподвижности было то, что я до сих пор мог представить себе только по греческим трагедиям. Стоило мне ее увидеть, такую прямую, застывшую за спиной у этой жалкой своры, поносившей меня на все лады, стоило мне встретить ее взгляд, как я тут же почувствовал, что она заодно с ним, что все это так или иначе ее касается, что она на стороне Мореля. Помню, я подумал как дурак: «Эге-ге…», но не в насмешку, а непроизвольно пытаясь защититься от этой волны страсти в ее взгляде, волны, которая обрушилась на меня, подхватила и повлекла. Я, конечно, тогда и представления не имел, что происходит в ее красивой головке, – я говорю «тогда», хотя мы и сегодня не очень далеко в этом знании продвинулись. Твердо можно сказать одно: место в этой истории найдется всем, и вам, и мне, и стадам слонов, и даже многому другому, даже тому, например, что еще не успело родиться. Но в ту минуту я, конечно, ни о чем не подозревал.
Сен-Дени подбросил несколько веток в огонь, пламя вспыхнуло, приблизилось, потом снова успокоилось. Иезуит вглядывался в темноту.
– Но в конце концов, – продолжал Сен-Дени, – может, потому, что я так долго жил один, мне кажется, что главную роль тут сыграло одиночество. По-моему, этот парень, этот Морель, так нуждался в людях, ощущал возле себя такой провал, такую пустоту, что ему понадобились все стада Африки, чтобы ее заполнить, но, пожалуй, их тоже не хватило бы. Вы сами видите, отец, что он очень далеко зашел, но и вы, я уверен, считаете: это произошло только потому, что дорога им была выбрана неправильно.
Он на секунду замолчал, чтобы вновь почувствовать тишину ночи, вглядеться в стада холмов, толпившихся внизу в лунном свете.
– Люди, вероятно, поймали мой взгляд, потому что все головы обернулись к Минне, раздались смешки, и чей-то голос с иронией произнес: «А вы знаете, что Минна подписала?» Мне рассказали о петиции и о том, что она поставила под ней свою подпись. «Ну так давайте же выпьем», – предложил я ей. Она отказалась: некогда, ей надо следить за официантами, за проигрывателем. Она повернулась ко мне спиной и ушла. И у меня, уж не знаю почему, появилось дурацкое чувство, что я теряю ее навсегда.
Она сменила пластинку, поставила Remember My Forgotten Man или что-то в этом роде. Но почти сразу вернулась и словно помимо своей воли села за наш столик. Ее явно интересовало то, о чем здесь говорили. Говорили же, естественно, о Мореле. Что у него больше нет патронов, не считая нескольких, которые я ему дал, что он долго в горах не продержится и сдастся. Да, добавил кто-то, дело дрянь, и трудно сказать, чем ему помогут слоны. Вдруг мне стало невмоготу: вокруг царила атмосфера охоты за человеком и черт знает какого сведения счетов каждого с самим собой. Особенно это чувствовалось в Орсини. Он сидел за дальним столиком – кажется, с презрением поносил меня с высоты двадцати веков самой что ни на есть белой цивилизации за то, что я «очерножопился», – его голос долетал с другого конца террасы, голос, за который на него даже нельзя было сердиться, следовало принимать его наравне со всеми другими голосами ночи. Он говорил с журналистами, а те почтительно слушали, ведь, как ни крути, он был первый, кто «сразу все понял». Он обличал «преступную нерадивость властей» и сетовал на «непоправимый ущерб, который нанесен белым в Африке». Говорил и о некоем пособничестве «высокопоставленных лиц» и тут произнес по адресу Мореля примечательную, поистине полную прозорливости фразу. Своим пронзительным голосом, пылая от возмущения, – боже, опять я о его голосе! – он вдруг воскликнул со странной интонацией, одновременно и торжествующей, и язвительной: «И не забывайте, господа, что у вас такой человек именуется идеалистом!» Я никогда не слышал, чтобы ненависть так близко подходила к истине. Ведь каким-то немыслимым хитрым образом, причудливым, как сама эта мысль, Орсини, как мне кажется, попал в точку; голос его словно колокол зычно прогудел отходную по другому древнему стаду нескладных, трогательных гигантов, самозабвенно преданных идеалам человеческого достоинства, не говоря уже о терпимости, справедливости или свободе. И получалось, что, потерпев одну неудачу за другой, пережив одно разочарование за другим, один из них, одержимый амоком и уже не зная, кому верить, очутился в черной Африке, чтобы умереть рядом с последними слонами! Возникала картина отчаяния и поражения, за которую Орсини не мог не зацепиться. Но он пошел еще дальше, гораздо дальше, – до чего же вышло комично, я никогда не забуду его последней тирады как одной из лучших минут моей жизни: «И я вот что скажу вам, господа, вот что я вам скажу: он гуманист!» Я чуть было не вскочил, чтобы пожать ему руку. На миг мне даже почудилось, что у него есть чувство юмора, особый дар обозначить одним смешным словом надежду и отчаяние многих из нас. Но это было не так, совсем не так.
Он просто определял своего врага, вот и все. Орсини не был способен на юмор, на эту любезность по отношению к противнику. То был человек, который, если ему больно, попросту драл глотку. – Сен-Дени дернул головой. – И все же одного я так до конца и не понял: почему с самого начала этой истории Орсини воспринимал ее как свою личную драму, словно то был для него вопрос жизни и смерти? Вы скажете, что он был прав, именно так и обстояло дело, он защищал себя и до самого конца, как он выражался, «не позволял водить себя за нос», но это же ничего не доказывает, ибо предчувствие того, что его ожидало, должно было, наоборот, заставить Орсини сидеть тихо. Возможно, он объяснил свой главный мотив, воскликнув с глубочайшим убеждением: «Это же идеалист!» – но тогда пришлось бы считать поединок, который он затеял с Морелем, совершенно бескорыстным и почти священным, ибо странное ощущение, будто все, что так или иначе связано с идеализмом, направлено против него лично, свидетельствует все же об искренней, мучительной одержимости. Я помню его последнюю фразу, брошенную с таким пафосом, будто она была обращена к одной из тех потусторонних сил, которые, как ему казалось, толпились вокруг и ему угрожали и чье присутствие он ощущал во всех людских деяниях: «В противовес инертности властей, не способных действовать из-за проникновения кое-кого в их ряды, найдется несколько старых, но решительных охотников, которые возьмут это дело в свои руки!» Я отошел подальше, чтобы не слышать этого голоса, не находиться рядом с этой посредственностью, набиравшей грандиозную мощь и в своем ничтожестве поносившей весь мир. То была одна из тех минут, когда вам нужен весь необъятный простор, доступный глазу на земле и в небе, чтобы не потерять веру в себя. Минута, когда нужно что-то большее, чем ты сам, когда тяжесть, само существование материи заставляют тебя мечтать о невозможной дружбе. Мне не терпелось выйти на воздух, снова увидеть мои звезды – ведь из них и создана наша древняя Африка, если правильно на нее посмотреть.
Сен-Дени поднял лицо к небу, оно было повсюду, такое громадное, что казалось близким.
– Прямо рукой подать, правда? – спросил он с таким душевным покоем, словно черпал его из самого источника гармонии. – Мне было грустно, и с того вечера, когда я вспоминаю Орсини, я не чувствую к нему вражды, все больше его понимаю, и он как бы становится ближе. Я так и вижу его в белом костюме, со злобно сведенным ртом, скривленным в какой-то отвратительной гримасе всезнания, которую никак не назовешь улыбкой, и до последнего вздоха отвергающего всех, кто, подобно Морелю, пытается слишком громко и слишком явно восславить честь называться человеком, требуя от нас великодушия, которое найдет на земле место всем чудесам природы; да, я его еще вижу и, наверное, буду видеть всегда – глаза, горящие ненавистью, кулаки, воздетые над головой и доказывающие скорее бессилие кулаков. Необразованный, едва умевший писать, что он ловко скрывал за невыносимой напыщенностью речи и хитро подобранными готовыми фразами, он тем не менее первый понял Мореля и подлинную подоплеку всего, что случилось, а это ведь признак какого-то странного их родства. Может, оба они были одинаково глубоко и болезненно одержимы той же самой идеей, но один посвятил себя ей, а другой в жалком бешенстве с ней боролся. Может, обоих терзал один и тот же порыв, но они восставали против него с двух противоположных сторон и где-то в одной точке должны были встретиться. Впрочем, что я об этом знаю? В таком деле всякий может думать что хочет. Двери открыты, входите, с чем можете. Порой мне кажется, что Орсини с отвагой мелкой шавки защищал собственное ничтожество от слишком высокого представления о человеке, в котором ему не было места. Он был готов себя презирать, так как не заблуждался и на свой счет, но уж никак не допускал, чтобы более чем скромное мнение о себе лишало его места среди прочих людей. Наоборот. Он видел тут знак принадлежности. Изо всех сил тащил вниз на себя одеяло, другой конец которого Морель держал чересчур высоко, и пытался прикрыться им, всеми способами доказать, что он не изгой. В глубине души он наверняка страдал от душераздирающей жажды братства.
Сен-Дени замолчал. Он, как видно, сам почувствовал противоречие между сочувствием, которое выдавали эти слова, и единственным видом братства, которого жаждал сам, – братства со звездами… Но он знал и то, что противоречия – плата за все истины о человеке. Он пожал плечами:
– Но я вам надоел с Орсини. Уверен, что вас он не интересует, впрочем, это его удел, которым он не уставал возмущаться. Я знаю, что если давить на душу, как на тюбик с зубной пастой, то в конце концов можно получить несколько капель чистоты. Что ж, оставим, если хотите, Орсини в покое. Ему неуютно на этой высоте. Так вот, я ушел с террасы и направился к выходу. Под дурацкой триумфальной аркой, которая его украшает, я вдруг почувствовал, что меня кто-то взял за руку. Я выругался: чернокожие девушки, а то и парни иногда приходят сюда предлагать свои услуги, наспех оказываемые тут же, между пустыми прилавками базара. Но это была Минна.
«Можно с вами поговорить?» У меня не было особого желания с ней разговаривать. С тех пор как я впервые ее увидел, приехав в Форт-Лами, я избегал с ней беседовать и даже слишком часто на нее смотреть. Живу один, в чаще, безо всяких воспоминаний, и мне вредно возвращаться в глушь на девять месяцев, имея перед собой образ такой девушки. Тут вот скребет, скребет, до того, что уж думаешь, правильно ли ты прожил свою жизнь, не проворонил ли ее? Я ответил Минне, что да, с удовольствием! Надеюсь, отец мой, вы оцените, какая у меня сильная натура? Я не робею перед опасностью.
Она повела меня в свою комнату. Отель «Чадьен» построен в пышном стиле колониальной выставки 1937 года, и ее комната была на верхней площадке винтовой лестницы, в одной из двух башен, на которые опиралась триумфальная арка – я о ней упоминал. Должен отметить, что Минна устроила свою комнату с большим вкусом. Можно вообразить, как бы она обставила свой настоящий дом, home, как говорят англичане. Что ж…
– Сюда они никогда не приходят, – сказала она, – никогда.
Она смотрела на меня внимательно, даже с каким-то вызовом, явно готовясь защищаться или оправдываться, но я вовсе не желал обсуждать подобные вопросы – какое это имело значение? Помню, меня больше всего поразили рисунки, пришпиленные к стенам; они пробудили во мне смутные воспоминания детства и даже память о родителях. Да, подумал я, она права, что никого сюда не пускает. Это могло бы смутить клиентов, поумерить их пыл. Как видите, я был не слишком добродушно настроен. Я повернулся к этой высокой молодой женщине с шапкой светлых волос, к этой немке – что сразу бросалось в глаза, – с очень бледным лицом и глазами – как бы это получше выразиться? – не имевшими со всем, что вокруг, ничего общего. Мне вдруг захотелось спросить ее: да что же вы здесь делаете? Как вы сюда попали?
Такой вопрос в Чаде можно задать многим, поэтому его никогда и не задают. Мне к тому же показалось, что она малость выпила. Глаза у нее блестели, веки слегка покраснели, лицо горело от возбуждения; она уже не сдерживалась, не скрывала своих чувств, как только что внизу, на террасе, на виду у посетителей. В ее манере не было и следа покорности, и она больше не куталась в шаль, словно это ее единственная защита, а высоко держала голову, чуть ли не с торжеством, да и с вызовом тоже. Не знаю почему, но я вдруг почувствовал антипатию, нечто вроде физического отвращения. Она мерила комнату быстрыми шагами, двигалась резко, почти как автомат. Будто спешила. На столе стояла бутылка коньяку и один бокал. Я пристально поглядел на бутылку, но Минна с презрительной улыбкой покачала головой.
– Ах нет, – сказала она, – я не пьяна. Мне, конечно, случается выпить рюмку в собственном обществе. – По-французски она говорила не слишком правильно. Акцент, во всяком случае, был очень заметный, она произносила «шара» вместо «жара», и в голосе ее не чувствовалось сдержанности, она говорила чересчур громко. – Но сегодня я чокнулась с тем, кого здесь нет.
Признаюсь, что и я совершил ту же ошибку, что и остальные. Было так легко обмануться, так удобно. Я немножко знал биографию этой девушки; вдобавок имел полное представление о том, что тогда происходило в Берлине, – война, взятый победителями город, возмездие, развалины, трудное существование, а потом – мужчины, пользовавшиеся ею в свое удовольствие. Поэтому я, кажется, должен был понимать, откуда ее симпатия к Морелю и к той борьбе, которую он ведет в защиту природы. Но я ошибся, как и все остальные, я тоже подумал о плохом, что проще всего объясняет поведение человека, и это не делает мне чести… Но тут-то и кроется дьявольская особенность всей этой истории. Думаешь, это происходит с другими, а происходит оно на самом деле с тобой. Вот я и говорил себе, что раз эта девушка за свои двадцать три года навидалась всей грязи, какую может предложить человечество, стоит ему чуть-чуть постараться, значит, она должна испытывать злорадство, думая о том, что где-то в дебрях Африки бродит человек, объявивший нам войну и переметнувшийся целиком и полностью на сторону слонов. Я вдруг увидел, как эта… эта берлинка запирает на ключ дверь своей комнаты и произносит «прозит», поднимая бокал за здоровье такого же фанатика, как она сама, восставшего против общего врага. Ну да, тут просто ненависть, я подумал это с такой быстротой, которая свидетельствовала, прежде всего, о моей слепоте. Как же я мог так ошибиться?
Тот, кто слушал Сен-Дени в тишине окружающих холмов, понимал по горечи его тона, что этой своей ошибки он не забудет никогда.
– Не знаю, сумею ли я толком вам объяснить. Я, без сомнения, был предубежден. Тут было нечто вроде инстинктивного недоверия к тем, кто чересчур много страдал. Ведь невольно раздражаешься при виде калек – они оскорбляют тебя своим видом. И думаешь, что люди, которые слишком настрадались, больше не способны… быть твоими союзниками, а ведь в этом-то вся суть. Что им уже чужда доверчивость, оптимизм, радость, что их каким-то образом безвозвратно испортили. Они обозлены; их несчастьям, конечно, сочувствуешь, но и попрекаешь тем, что они пережили подобное. Немецкие теоретики расизма проповедовали истребление евреев отчасти и во имя этой идеи: евреев слишком много заставляли страдать, а поэтому они не могли стать ничем, кроме как врагами рода человеческого. Вот какой была сначала моя реакция, правда не лишенная жалости. Я искренне верил, что единственная связь между этой девушкой и Морелем – затаенная злоба и презрение к людям. Но ведь суть была в человеческом достоинстве, в беспредельном человеческом доверии, не знающем никаких общепринятых границ, в бунте против жестоких законов человеческого удела, – вот эту суть мне действительно трудно было постигнуть. И должен сказать, что она нам не помогала, та девушка, Минна.
– Я хотела вас поблагодарить, – сказала она с какой-то даже торжественностью в голосе, словно пытаясь установить между нами официальные отношения. Ich wollte Ihnen danken, перевел я мысленно с невольным раздражением. Она закурила сигарету. – Я хотела поблагодарить вас за то, что вы ему помогли. Дали хинин, патроны и не выдали полиции. Вы, по крайней мере, все поняли.
– Да нет же, Господи спаси, ничего я тогда не понял! – В голосе Сен-Дени звучало насмешливое недовольство. – Я ровно ничего не понял, но повторяю, эта девушка вовсе не рассеяла моего недоумения. А знаете, что она сделала? Может, она что-то прочла в моем взгляде – трудно было отвести глаза… Она улыбнулась – и что самое удивительное, со слезами на глазах, клянусь вам, – улыбнулась и развязала пояс, а потом приоткрыла халат.
– Хотите? – спросила она. Она стояла передо мной подбоченясь, в полураспахнутом халате и смотрела на меня, высоко подняв голову. Вот какое мнение было у нее о мужчинах, и она мне показывала, что я не исключение. – Если хотите, – сказала она. – Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло и уже больше не пачкает. Но если это вам доставит удовольствие… – Она опять улыбнулась, как больничная сиделка, сестра милосердия…
– Недаром говорят, будто после падения Берлина эти девицы стали сексуальными извращенками, истеричками. – Сен-Дени в бешенстве помотал головой. – Поди-ка тут разберись. Надо было видеть это высокомерие, оно ведь так характерно для расы господ! «Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло… и уже больше не пачкает». Я и сейчас слышу, как она говорит – спокойно, с оттенком торжества, словно никто по ней не «прошелся»… Что она хотела сказать? Что подобные вещи вообще не могут замарать? Хотела ли она смыть с себя свое прошлое, вернуть хоть какую-то невинность? Прогнать воспоминания? Отвоевать обратно Берлин? Была ли просто девчонкой, которая хотела себя защитить, мужественно дралась, пыталась не придавать значения тому, что ее больше всего ранило, больше всего истерзало? Во всяком случае, так она стояла передо мной в распахнутом халате и… – Сен-Дени судорожно сжал руки, словно хотел раздавить пустоту. – Я ее не тронул. Из уважения к человеку; в конце концов, у каждого свои слоны. Мне нельзя было потерять доверие к себе. Во всяком случае, такие оправдания я нахожу себе сегодня. Думаю, что был просто ошарашен и утратил всякую способность реагировать. Короче говоря, я не провел незабываемую ночь в ее объятиях, не провел и пяти минут, которых хватает мужчине для полного счастья. Думаю, что взгляд мой выражал скорее жалость, потому что она довольно нервно запахнула халат и до краев наполнила свой бокал коньяком, как маленькая девочка, которая хочет показать, что умеет пить. «Слишком много пьете», – сказал я. – Вот и все, что я мог сделать, чтобы показать, насколько она мне безразлична. Она поставила бокал. И конечно, заплакала: «Где он?» Не знаю, что прозвучало в ее голосе, какая внезапная страсть, но помню, что подумал: везет же людям! Мне пятьдесят пять лет, но я много бы отдал, чтобы быть в этот миг на месте Мореля, вы уж поверьте: он был не за пятьсот километров отсюда, в дебрях Уле, он жил в этом голосе. А она еще меня спрашивает, где он!
Сен-Дени возмущенно поглядел на иезуита, и отец Тассен одобрительно кивнул, показывая, что разделяет его недоумение.
– Мадемуазель, – сказал я, да простит мне Бог эту шпильку, – я знаю, что вы готовы побежать в чащу леса, чтобы взять Мореля за руку и попытаться спасти, но нельзя же терять голову. Должен вам признаться: я встретил его на опушке вовсе не случайно. Я перевернул небо и землю, чтобы узнать, где он находится, чтобы встретить его и попытаться урезонить. Мне это, как видите, не удалось. – Минна, ничего не говоря, снова закурила и поглядела на меня своими серыми глазами, которые старательно скрывали, что она обо мне думает, – должно быть, она думала, что я жалкий дурень.
Иезуит отрицательно мотнул головой, словно желая вежливо выразить свое несогласие. Сен-Дени заговорил снова.
– Вот уже несколько недель, – продолжал я втолковывать Минне, – тамтамы в лесу говорят только о нем, а я последний из белых, кто понимает язык африканских барабанов. То, что они рассказывают, не предвещает ничего хорошего ни для Мореля, ни для мирной жизни в колонии, ни для местных племен. Там рождалась легенда, и я понял, что Морелю будет трудно не стать ее героем. Тамтамы говорили языком ненависти, и клянусь, там не было и речи о слонах. Вот что я хотел объяснить Морелю. Объяснить, что его одурачат. Потому что – говорю вам и могу повторить губернатору – Морель уже не сам по себе, он попал в лапы к одному из тех политических агитаторов, которым мы привили в наших французских школах, в наших университетах, а главное, нашими высказываниями, предрассудками и поведением, словом, нашим примером все то дурное, чем давно страдаем сами: расизм, нелепый национализм, мечту о господстве, о могуществе, экспансии, политические страсти – словом, всё.
Я слишком долго живу в Африке, чтобы и самому порой не мечтать об африканской автономии, о Соединенных Штатах Африки, но я бы хотел, чтобы раса, которую я люблю, избежала новой африканской Германии, новых черных наполеонов, новых исламских Муссолини, новых гитлеров с расизмом наоборот. А эти нотки мое натренированное ухо расслышало в языке тамтамов. Вот почему я стремился, чего бы это ни стоило, встретиться с Морелем, хотя он и не по моему ведомству, то есть не в моем округе, но в тебе либо сидит бюрократ, либо нет.
В моем районе племена ведут себя безупречно, я за них отвечаю вот уже двадцать лет, и, клянусь, пока я здесь, никто не заявится их баламутить. У меня еще есть такие углы, где туземцы до сих пор живут на деревьях, – и не я заставлю их оттуда слезть. Все, что я намерен сделать, – это сохранить несколько свободных веток для тех, кто выживет после атомного века. Я знаю, что начальство меня едва выносит; с нетерпением ждет, когда я умру от приступа желтухи.
Знаю и то, что я человек отсталый, живой анахронизм, к тому же не очень умен и научился тут в Африке любить черных земледельцев, что никак не вяжется с «прогрессом». К тому же я наивно мечтаю, что Африка когда-нибудь получит независимость, выгодную для африканцев, но знаю, что между мусульманскими странами и СССР, между Востоком и Западом ведутся торги за африканскую душу. А эта африканская душа такой замечательный рынок для нашей продукции! И, попутно, я больше верю в фетиши моих туземцев, чем в ту политическую и промышленную дешевку, которой их хотят завалить. Да, я, конечно, динозавр, пережиток минувшей геологической эпохи – кстати, как и слоны, раз о них зашла речь. По существу, я и сам – слон.
Вот кое-что из того, что я спешил сказать Морелю. Объяснить, какая недобросовестная компания его окружает, вечерком перевести кое-что с языка тамтама, а главное, помешать слишком близко подойти к моей территории, и готов был влепить хорошую порцию свинца ему в задницу, если он меня не поймет или будет упорствовать. Тем не менее я был убежден в его порядочности, у меня хороший нюх, и я в таких вещах разбираюсь.
Я понятия не имел, где он обретается, по той простой причине, что его якобы видели повсюду, на всех базарах. Любители почесать язык хвастали, что видели его на крылатом коне с огненным мечом в руке. Некоторые – всегда одни и те же – претендовали на роль его посланцев, передавая, будто от него, тревожные вести. Для создания мифа нет ничего лучше тамтама – мы в Европе слишком хорошо это усвоили. В конце концов я послал моего слугу Н'Голу – он сын самого великого и, несомненно, последнего вождя язычников племени уле, которого я глубоко уважаю, – к отцу с просьбой о помощи. Двала – старый друг, великий чудотворец – может вызвать, когда требуется, дождь, воскресить кое-кого из мертвых, изгнать демонов, если они не очень давно в вас вселились и вы не зазвали их сами. Это замечательный человек, он сделал бы честь любой стране. Я был уверен, что он откликнется, и не ошибся. Н'Гола вернулся через три дня, сказал, что отец просит меня прийти к нему.
И я отправился к Двале.