– Марыся, – проговорил он, – мне уже невмоготу стало, да и ты замучилась, пойду к морю щепок наберу; хоть печку затопим, а может, и найду что из еды.
Она ничего не ответила, и старик ушел. Вавжон научился уже ходить в порт и вылавливать обломки досок от ящиков, выброшенных с пароходов, которые выносила на берег вода. Так делают все, кому не на что купить уголь. Иной раз при этой ловле его угощали пинками, а иной раз обходилось благополучно; случалось, что он находил и какие-нибудь объедки или остатки прогнивших овощей, выброшенных с судов. А главное, бродя в тумане в поисках неведомо чего, минутами он даже забывал о своих бедствиях и о той тоске, которая мучила его больше всего. Когда он пришел к морю, было время лэнча, и на берегу оставалось только несколько мальчишек; они, правда, сразу же подняли крик, стали бросать в него комками грязи и ракушками, но поколотить его не могли. На воде колыхалось много дощечек, волны то прибивали их к берегу, то уносили вдаль. Вавжон скоро наловил их достаточное количество.
На воде покачивались еще кучки какой-то зелени, может быть и съедобные, но они были слишком легки и не подплывали к берегу, так что он не мог их достать. Мальчишки закидывали на них веревки и таким образом притягивали к себе. А у Вавжона не было веревки, и потому он только жадно смотрел, ждал, когда мальчики уйдут, и рылся в мусоре, поедая то, что казалось ему съедобным. О том, что дочь его тоже не ела, он забыл.
Однако на этот раз судьба ему улыбнулась. Возвращаясь домой, он наткнулся на большой воз с картофелем, который по пути в порт завяз в выбоине и не мог сдвинуться с места. Вавжон, не задумываясь, ухватился за колеса, помогая вознице вытащить воз. Тяжело ему было, даже поясницу заломило, потому что воз был нагружен доверху, но вот, наконец, лошади рванули, воз выскочил, и с него посыпалось прямо в грязь довольно много картошки. Возница и не подумал ее собирать, поблагодарил Вавжона за помощь и, стегнув лошадей, поехал.
Вавжон бросился собирать картофелины, жадно хватая их дрожащими руками, спрятал за пазуху и сразу повеселел.
Когда человек умирает с голоду, найденный кусок хлеба кажется ему счастьем. Так и Вавжон, возвращаясь домой, тихо бормотал:
– Ну, слава богу! Смилостивился он над нашим горем. Дрова есть, дочка печку затопит, а картошки столько, что дня на два хватит. Бог милостив! Сейчас у нас веселей станет. Марыся моя два дня не ела, вот обрадуется!
Так разговаривая сам с собой, он в одной руке нес доски, а другой то и дело ощупывал, не падает ли у него из-за пазухи картофелина. Это было целое сокровище для него, и крестьянин с благодарностью подымал глаза к небу, бормоча:
– Думал я: воровать пойду, а тут без воровства само с воза упало. Бог милостив! Вы, дескать, не ели, так ешьте. Марыся мигом встанет, как узнает, что я картошку принес.
После ухода отца Марыся не двигалась с места. Когда он с утра ходил за дровами, девушка топила печку, приносила воду, ела, что было дома, а потом часами смотрела в огонь. Вначале и она искала работу. Ее было даже наняли в какую-то харчевню мыть посуду и мести пол, но распоряжения ей делали по-английски, она, не понимая их, делала не то, что велят, и дня через два ее прогнали. Потом она уже ничего не искала. По целым дням сидела она одна, боясь выйти из дому, потому что на улице к ней приставали ирландцы и пьяные матросы. Эта вынужденная праздность делала ее еще более несчастной. Тоска грызла ее, как ржавчина железо. Она была даже более несчастна, чем Вавжон, потому что, кроме голода и всевозможных лишений, кроме мучительного сознания, что им неоткуда ждать помощи и спасения, кроме страшной тоски по Липинцам, ее еще терзала мысль о Яське. Правда, он клялся ей в верности и говорил: «Куда ты пойдешь, туда и я пойду». Но тогда она ехала в надежде стать помещицей и барыней, а как страшно теперь все изменилось!
Ян работал батраком у помещика, но была у него и своя земля, а она так обеднела, так изголодалась, как мышь в липинецком костеле. Приедет ли он? А если и приедет, прижмет ли ее к груди? Скажет ли: «Бедняжка ты моя, сердечная», или: «Пошла прочь, нищенка!» И какое же у нее теперь приданое? Одни лохмотья. Теперь бы на нее и в Липинцах лаяли собаки, и все же как ее туда тянет, ах, как тянет! Душа так и рвется, так и полетела бы туда резвой ласточкой, и хоть умереть потом, лишь бы там. Там он, Ясь, и помнит ли он ее, или позабыл, но она-то помнит его и любит, только с ним она была бы счастлива и покойна, с ним одним на всем божьем свете.
Когда топилась печка и голод не томил так сильно, как сегодня, пламя, шипя и стреляя искрами, говорило девушке о Липинцах и напоминало ей, как прежде она с подругами сидела за прялкой. Ян, выглядывая из боковушки, говорил: «Пойдем, Марыся, к ксендзу, уж больно ты мне мила!» А она отвечала: «Молчи ты, озорник!» И так ей было хорошо, так весело на душе, как и в то время, когда он силой вел ее плясать на середину избы, а она, закрывая глаза руками, шептала: «Отвяжись ты, мне стыдно!»
Раньше, когда пламя напоминало об этом, слезы текли у нее по лицу, а теперь ни огня не было в печке, ни слез у нее на глазах, потому что все слезы она уже выплакала. Иногда ей казалось, что слезы плывут ей прямо в грудь и там ее душат. Она была очень изнурена и слаба, даже думать у нее не хватало сил, и она покорно страдала и только смотрела большими глазами грустно-грустно, как птичка, которую мучают.
Так она смотрела и теперь, неподвижно сидя на охапке соломы. Вдруг кто-то отворил дверь. Марыся, предполагая, что это отец, даже не повернула головы, пока не послышался чужой голос:
– Look here![7]
Это был владелец трущобы, в которой они жили, старый угрюмый мулат, грязный и оборванный.
Увидев его, девушка испугалась. Они должны были уплатить вперед за будущую неделю, а у них не было не только доллара, но даже цента. Надеясь смягчить его покорностью, она подошла к нему и, поклонившись в ноги, поцеловала у него руку.
– Я пришел за долларом! – сказал хозяин.
Марыся поняла слово «доллар» и, отрицательно качая головой, не сводя с него молящего взгляда, пыталась ему объяснить, что у них вышли все деньги, что вот уже второй день они ничего не ели, что они голодны и чтобы он сжалился над ними.
– Бог вас за это наградит, – прибавила она по-польски, не зная уже, что сказать и что делать.
Мулат понял только одно: что доллара он не получит, и понял это настолько, что, захватив узелки с их вещами в одну руку, другой подтолкнул девушку к лестнице и, выгнав на улицу, бросил ей вещи под ноги. Потом с тем же хладнокровием открыл дверь в прилегающий к его дому кабак и крикнул:
– Эй, Падди, комната для тебя готова.
– All right! – ответил чей-то голос изнутри. – Я приду ночевать.
Мулат исчез в темных сенях, а девушка осталась одна на улице. Она сложила свои узелки в какой-то нише, чтобы они не валялись в грязи и, став возле них, покорно, как всегда, принялась ждать отца.
На этот раз пьяные матросы, проходя мимо, не приставали к ней. Улица была залита солнцем, и в лучах его лицо девушки казалось таким истощенным, точно она перенесла тяжелую болезнь. Только ее светлые, как лен, волосы были хороши по-прежнему, зато губы посинели, щеки ввалились, а под глубоко запавшими глазами легли черные тени, скулы заострились. Она казалась увядающим цветком, и видно было, что ей недолго осталось жить.
Прохожие смотрели на нее с некоторым состраданием. Старая негритянка спросила ее о чем-то, но, не получив ответа, ушла с обиженным видом.
Тем временем Вавжон спешил домой с тем добрым чувством, какое пробуждает в очень бедных людях очевидное доказательство божьего милосердия. Вот он несет дочери картофель; он думал, как они будут его есть, как завтра он опять пойдет в порт, куда приезжают возы, а о дальнейшем в эту минуту не думал, так как был слишком голоден.
Увидев издали дочь, стоявшую на тротуаре перед домом, Вавжон удивился и прибавил шагу.
– Ты чего здесь стоишь? – спросил он.
– Хозяин прогнал нас с квартиры!
– Прогнал?
Дрова вывалились у него из рук. Это было уже слишком. Прогнать их в ту минуту, когда есть дрова и картофель! Что же им теперь делать, где испечь картошку, что поесть, куда идти? Вслед за дровами Вавжон швырнул и шапку в грязь.
– Господи боже! – оторопело прошептал он, растерянно посмотрел на дочь и еще раз повторил: – Прогнал?
Потом хотел было куда-то идти, но раздумал и хриплым от гнева голосом сухо спросил:
– Что же ты его не просила, разиня?
– Я просила, – со вздохом ответила Марыся.
– И в ноги кланялась?
– Кланялась.
Вавжон закружился на месте, как червяк, когда его проколют. У него потемнело в глазах.
– А, чтоб ты пропала! – крикнул он.
Девушка с тоской взглянула на него.
– Я-то чем виновата?
– Стой тут и никуда не ходи. Я схожу сам, попрошу, чтобы он позволил хоть картошку испечь.
Он пошел. Через минуту в сенях послышался шум, топот, громкие голоса, и на улицу вылетел Вавжон, которого, видимо, вытолкала сильная рука.
С минуту он помолчал, потом коротко сказал:
– Пойдем.
Девушка наклонилась и подняла узлы. Для ее истощенных сил они были тяжелы, но отец ей не помог, точно забыл или не видел, что она не в состоянии их тащить.
Они пошли. Две такие жалкие фигуры – старика и девушки, – наверно, привлекли бы внимание прохожих, если бы эти прохожие не так привыкли к виду нищеты. Однако куда же им идти? На какую еще муку?
Девушка дышала все тяжелее и прерывистее, потом зашаталась и, наконец, умоляющим голосом сказала:
– Возьми вещи, отец, я больше не могу.
Вавжон будто вдруг проснулся.
– А ты брось их!
– Да ведь могут пригодиться.
– Не пригодятся.
Внезапно обернувшись, он увидел, что девушка стоит в нерешимости, и с бешенством крикнул:
– Брось, не то убью!
Она послушалась, испуганная, и они пошли дальше. Старик несколько раз повторял:
– Если так, то будь что будет! – потом умолк, но что-то недоброе сверкало у него в глазах.
По узким, утопающим в грязи уличкам они вышли в порт, поднялись на длинный помост на сваях, прошли мимо домика с надписью «Приют моряков» и спустились к воде. В этом месте строился новый док. Высокая платформа, с которой вколачивали сваи, выступала далеко в море, а между досок и балок сновали люди, работавшие на стройке. Марыся не в силах была дальше идти и села на сваленные грудой балки; Вавжон молча сел подле нее.
Было уже четыре часа дня. В порту царило обычное оживление. Туман рассеялся, и яркое солнце залило светом и теплом двух бедняков. С моря веяло свежим, живительным дыханием весны. Кругом было столько лазури и света, что глазам становилось больно. Вдали морская гладь сливалась с небом. На этом лазурном фоне высились мачты и трубы пароходов, от дуновения ветерка развевались флаги. На горизонте шедшие в порт суда, казалось, подымались в гору, будто вынырнув из воды. В ярких лучах солнца распущенные паруса, словно облачка, сверкали ослепительной белизной на водной лазури. Другие суда уходили в океан, вспенивая за собой воду. Они шли в ту сторону, где были Липинцы, где было их утраченное счастье и покой. Вот и думала девушка, чем они так согрешили, чем прогневали господа бога, что он, такой милосердный, отвернулся от них обоих и бросил их тут, на далеком берегу, среди чужих людей. А будь на то его воля, он мог бы вернуть им счастье. Сколько судов уходят в ту сторону, а все уходят без них. Измученная Марыся снова унеслась горестной мыслью к Липинцам и к Яську-конюху. Думает ли он там о ней? Помнит ли ее? Она-то помнит: забывают только счастливые, а в горе и одиночестве мысль вьется вокруг любимых, как хмель вокруг тополя. А он? Может, посмеялся над старой любовью и уже сватов заслал в другую хату? Верно, и думать постыдился бы о такой нищенке, как она, а у нее, и правда, нет ничего на свете, кроме «веночка из тимьяна», и никто уже не зашлет к ней сватов – разве только смерть.
Ей нездоровилось, поэтому она не очень чувствовала голод, но от слабости и душевной муки Марысей овладевала дремота. Глаза невольно закрывались, голова клонилась вниз. Минутами она просыпалась и открывала глаза, потом опять их закрывала. Ей снилось, что, блуждая по каким-то ущельям, она свалилась в пропасть, как та Кася в крестьянской песне, что упала в «Дунаец глубокий», и она тотчас услышала как бы продолжение этой песни:
То увидел Ясек на крутой горе,
К милой он спустился на шелковом шнуре,
Короток шнурок был, с аршин недостает.
Милому Марыся косу подает.
Тут Марыся внезапно проснулась: ей почудилось, что косы у нее нет и что она летит в пропасть. Сон рассеялся. Не Ясек сидел подле нее, а старый отец и не «Дунаец» был перед ней, а нью-йоркский порт, верфи, леса, мачты и трубы. Какие-то суда уходили в открытый океан, и с них-то доносилось пение. Наступал тихий теплый весенний вечер. Вода и небо отливали пурпуром. Морская гладь стала зеркальной, каждый корабль, каждая свая отчетливо отражались в воде, и все вокруг было прекрасно. Счастье и великий покой были разлиты в воздухе; казалось, весь мир радуется, – только они были несчастны и забыты; рабочие стали расходится по домам, – только у них не было дома.
Между тем голод все сильнее терзал Вавжона, сжимая его внутренности железной рукой. Он сидел мрачный, неподвижный, и вся его фигура выражала какое-то страшное решение. Всякий, кто взглянул бы на него теперь, испугался бы: от голода в лице его появилось что-то звериное или птичье, и вместе с тем оно было безнадежно спокойно, как у мертвеца. За все это время Вавжон не промолвил дочери ни слова, и только когда настала ночь и порт обезлюдел, он как-то странно сказал:
– Пошли, Марыся!
– Куда? – спросила она сонным голосом.
– На помост. Там на досках и заночуем.
На помосте было совсем темно, и им пришлось пробираться ползком, чтобы не провалиться в воду.
В конце помоста была платформа из досок, а за ней таран для вколачивания свай. На этой платформе, защищенной навесом от дождя, обыкновенно находились рабочие, вколачивавшие сваи, но теперь там не было никого.
Подойдя к самому краю платформы, Вавжон сказал:
– Тут мы и будем ночевать.
Марыся не легла, а скорее повалилась на доски и, несмотря на рои москитов, крепко уснула.
Внезапно среди ночи ее разбудил голос отца:
– Марыся, вставай!
Что-то было в его голосе такое, что она тотчас проснулась.
– Что, отец?
В ночной тишине и мраке голос старого крестьянка звучал глухо, страшно, но спокойно.
– Слушай, дочка, – говорил он. – Не помирать тебе больше с голоду. Не пойдешь ты к людям на порог просить хлеба, не будешь спать под открытым небом. Люди тебя забыли, бог тебя забыл, горе истомило, так пусть хоть смерть тебя приголубит. Вода тут глубокая, недолго тебе мучиться.
В темноте она не могла разглядеть лицо отца, но глаза ее широко раскрылись от ужаса.
– Утоплю я тебя, горемычную, и сам утоплюсь, – продолжал отец. – Никто нам тут не поможет, никто не пожалеет. Завтра уж ты не захочешь есть, завтра уж тебе лучше будет, чем сегодня…
Нет! Она не хотела умирать. Ей было только восемнадцать лет, и со всей силой юности она тянулась к жизни и страшилась смерти. Вся душа ее содрогнулась при мысли, что завтра она будет утопленницей, уйдет куда-то во тьму и будет лежать в воде среди рыб и гадов, на илистом дне! Ни за что на свете! Нестерпимое отвращение и ужас охватили ее, а родной отец показался ей в этой темноте каким-то злым духом.
Между тем обе его руки опустились на ее исхудалые плечи, и он продолжал все с тем же страшным спокойствием:
– Кричи не кричи, никто тут тебя не услышит. Дай только спихну тебя – и все. «Отче наш» не прочитаешь.
– Я не хочу, отец, не хочу! – кричала Марыся. – Побойтесь вы бога! Родной мой, голубчик! Пожалейте мою молодость! Чем я вам не угодила? Ведь не жаловалась я на мою злую долю, а ведь с вами вместе терпела холод и голод… Отец…
Он тяжело дышал, руки его сжались, как клещи; дочь молила его все отчаянней:
– Смилуйтесь! Пожалейте меня! Пожалейте. Ведь я дочь вам родная, пожалейте меня, хворую, и так мне не долго жить на свете. Боюсь я, боюсь!
Марыся хваталась за сермягу и с мольбой прижималась губами к его рукам, к тем рукам, которые сталкивали ее в бездну. Но его, казалось, это только возбуждало. Спокойствие его перешло в безумие. Он захрипел и стал задыхаться. Минутами они оба затихали, и тогда слышалось только прерывистое дыхание, какой-то шорох и треск досок. Была глубокая, темная ночь, и помощи ждать было неоткуда: в этот дальний конец порта даже днем, кроме рабочих, никто не заходил.
– Смилуйтесь! Смилуйтесь! – отчаянно кричала Марыся.
В эту минуту Вавжон одной рукой с силой рванул ее к самому краю платформы, а другой стал бить по голове, чтобы заглушить ее крики. Но и так ее крика никто не услышал; лишь где-то вдали завывала собака.
Девушка почувствовала, что слабеет. Наконец, ноги ее скользнули в пустоту, и только руки еще держались за сермягу отца, но уже онемели. Вопли ее становились все тише, тише, наконец руки ее оторвались вместе с клоком сермяги, и Марыся почувствовала, что летит в бездну.
Однако, падая, она ухватилась за сваю и повисла над водой.
Старик наклонился и, страшно сказать, стал отдирать ее руки.
Множество мыслей, словно стая вспугнутых птиц, проносилось у нее в голове, мгновенно озаряя отдельные образы: Липинцы, колодец с журавлями, отъезд, пароход, буря, нищета в Нью-Йорке, наконец… но что же это с ней происходит? Она видит какой-то громадный пароход с приподнятым носом, на нем толпа народу, а из этой толпы две руки протягиваются к ней. О господи! Да ведь это Ясек. Ясек протягивает ей руки, а над пароходом и над Ясеком улыбается матерь божья. При виде этого она с криком расталкивает людей, стоящих на берегу: «Матерь божья! Ясек, Ясек!» Еще минута… В последний раз она глядит на своего отца:
– Отец! Там матерь божья! Там матерь божья!
Еще минута – и протянутые к ней руки, те же руки, которые сталкивали ее в воду, хватают теперь ее за плечи и с нечеловеческой силой вытаскивают наверх. Опять она чувствует под ногами доски платформы, снова обнимают ее руки – руки отца, а не палача, и голова ее склоняется на отцовскую грудь.
Очнувшись от обморока, Марыся увидела, что отец лежит лицом вниз подле нее; все его тело сотрясали тяжкие, горькие рыдания, от которых, казалось, разрывалась его грудь.
– Марыся, – проговорил он, наконец, прерывающимся от рыданий голосом, прости меня, дочка…
Девушка поднялась, нащупала в темноте его руку и, прижав к ней бескровные губы, прошептала:
– Да простит вас Иисус Христос, как я вас прощаю.
Из бледной полосы света, озарившего небосклон, выплывала большая, ясная, полная луна, и снова стало твориться что-то странное. Марыся увидела, как от луны отрываются роями, словно золотые пчелки, маленькие ангелочки и, шелестя крылышками, спускаются к ней по лучам, мелькают, кружась, и поют детскими голосами:
– Отдохни, усталая девушка! Отдохни, бедная пташка! Цветик полевой, терпеливый и тихий, отдохни!
Распевая, они потряхивали над ней чашечками белых лилий и маленькими серебряными колокольчиками, которые нежно звенели:
– Спокойного сна тебе, девушка! Спокойного сна тебе! Сна… сна… сна!
И ей сделалось так хорошо, так светло и спокойно, что она уснула.
Ночь проходила и уже бледнела. Рассветало. Мачты и трубы стали выступать из мрака, как будто приближаясь. Вавжон стоял на коленях, склонившись над Марысей.
Он думал, что она умерла. Ее стройное тело лежало без движения, глаза у нее были закрыты, иссиня-бледное лицо застыло в странном спокойствии. Тщетно старик тряс ее за плечо: она не дрогнула, не открыла глаз. Вавжону казалось, что и он умрет, но, прикоснувшись ладонью к ее губам, он почувствовал, что она дышит. Сердце ее билось, хотя и слабо, однако он понял, что с минуты на минуту она может умереть. Если из утреннего тумана выглянет солнце и согреет ее, она очнется, иначе нет.
Чайки, словно горюя, кружились над нею или садились на высившиеся вокруг столбы. Но вот подул теплый весенний ветерок и рассеял туман.
Взошло солнце. Золотые лучи его упали сперва на верхушки строительных лесов, потом, спустившись ниже, на помертвелое лицо Марыси. Казалось, они целовали ее, нежили и ласкали. В этом сиянии, в венке белокурых волос, рассыпавшихся в ночной борьбе, она была прекрасна, как ангел, да она в действительности и была ангелом.
Между тем из моря вставал чудесный розовый день, солнце пригревало все сильнее, ветер мягко, как бы с состраданием, обвевал девушку, чайки, кружась над нею, кричали, точно желая ее разбудить. Вавжон сбросил с себя сермягу и укутал ей ноги. Надежда затеплилась в его сердце.
Понемногу синева исчезла с ее лица, щеки порозовели, она улыбнулась и открыла глаза.
Тогда старый крестьянин стал на колени, поднял глаза к небу, и слезы ручьем потекли по его морщинистому лицу.
В эту минуту он почувствовал, что она теперь все для него – зеница его ока, святая святых, его сокровище, самое дорогое на свете.
Молодая девушка не только проснулась, но проснулась более крепкой и бодрой, чем накануне.
Чистый морской воздух оказался для нее более здоровым, чем отравленная атмосфера комнаты. Видно, она и на самом деле ожила, так как, усевшись на досках, сказала:
– Отец, я есть хочу.
– Ступай, дочка, не берег: может, что и найдешь, – проговорил старик.
Марыся встала без особого усилия, и они пошли. Но, видно, этот день должен был стать исключительным среди мрачных дней их бедствий; не успели они пройти несколько шагов, как увидели на лесах засунутый между балками платок, в котором оказались хлеб, вареная кукуруза и кусок солонины. Объяснялось это просто тем, что кто-то из плотников, строивших здесь суда, оставил себе на сегодня часть своего завтрака. У тамошних рабочих есть такое обыкновение, но Вавжон и Марыся объясняли это еще проще. Кто положил здесь хлеб? Они полагали, что это был тот, кто заботится о каждом цветочке, о каждой птице, о каждом кузнечике и муравье, – бог!
Они помолились, поели, хоть маловато этого было на двоих, и пошли по берегу к главным докам. Силы их отчасти восстановились. Дойдя до здания таможни, они повернули на Вотер-стрит к Бродвею. По дороге не раз отдыхали и таким образом дошли только часа через три, так как путь был дальний. Они шли, сами не зная зачем, но Марысе почему-то казалось, что им непременно нужно идти в город. По дороге им повстречалась целая вереница нагруженных доверху возов, направлявшихся к порту. На Вотер-стрит уже было немалое движение. То тут, то там отпирались ворота, и из них выходили люди, спешившие к своим повседневным делам. Из одних ворот вышел высокий седой господин с мальчиком. При виде Вавжона и Марыси на лице его выразилось крайнее удивление, он улыбнулся, зашевелил усами и стал внимательно разглядывать их обоих.