Но изящный молодой человек, встретивший меня в прихожей, приглашения не спросил. Он благовоспитаннейше пожал мне руку, представляясь: Бенедикт Лившиц. Имя было по тем временам громкое: конфискованная книга, ряд скандалов на диспутах, драки, стрельба из «пугача» в публику… В соединении с такой репутацией забавны были его светские манеры и изящный фрак. Еще раз учтиво расшаркавшись, он пропустил меня в залу.
…Большая комната была полна народу. Большинства я не знал. Какие-то молодые люди с геометрически разрисованными лицами, какие-то взволнованные девицы… Взлохмаченная поэтическая копна и зализанный пробор, синяя блуза и соболя… Смешанное общество.
На возвышении сидел К. Я не узнал его сразу. Руки скрещены на груди, лицо странно бледное – густо напудренное. Одет – в широкую кроваво-красную хламиду. На лбу – золотой обруч.
…Военно-медицинская академия… Николаевский госпиталь… Вытянувшийся в струнку ординатор: Ваше превосходительство, честь имею…
…К. сидел на своем золоченом возвышении неподвижно, как идол. Перед ним Крученых, с толстой восковой свечой в руках, бормотал что-то непонятное глухим истерическим шепотом. Потом вдруг взвизгнул, заголосил, закатился. Из первого ряда бросились его поднимать. Но он сейчас же вскочил с лицом перекошенным, восторженным…
– Свершилось, свершилось, – визжал он уже совершенно как кликуша. – Вот… он… приял власть… владыка… футурист… царь революции… – И вся зала визжала, аплодировала, топала. Хлебников бился в припадке. Фальцет Крученых перекрикивал всех: – Приял… владыка… царь…
К. сидел все так же неподвижно, скрестив руки, наклоня слегка голову. По его лицу напудренного идола расплывалась тихая бессмысленная улыбка…
…Я разыскал свое пальто в ворохе других – собачьих воротников футуристической братии и чьих-то бобров, лежащих вперемежку. Перчаток не было – бог с ними, с перчатками. Поскорее бы выбраться отсюда…
Солидная, обитая красным сукном дверь мягко за мной захлопнулась. Солидная медная доска мягко блеснула аккуратно выгравированными буквами:
Доктор медицины… Прием… Ухо, горло, нос…
…Старый дурак, на что ты убил пятьдесят лет жизни?..
…Но ничего, ничего – наверстаем…
…Вы думаете – я сумасшедший?..
Я больше не бывал у К. после этого вечера, да и он не приглашал меня. Должно быть, мне не удалось скрыть при встрече с ним, после его «коронации», неловкости, которую я испытал. Изредка я продолжал встречать его то здесь, то там – такого же, как всегда, – солидного, серьезного, поблескивающего очками и погонами. Потом началась война… Потом, в начале лета 1917 года, в ясный, веселый, солнечный день, какой-то знакомый, встретив меня на Невском, сообщил:
– Знаете – К. умер.
– От чего?
– От страху.
– Как так?
– Так. Он шел по улице. Навстречу грузовик с солдатами. Видят – генерал. Схватили, повезли в Думу. Там его продержали полчаса и, конечно, выпустили с извинениями. Он приехал домой и слег. Пролежал два дня и отдал Богу душу. И ничего у него не было – и сердце прекрасное. Испугался очень. Несчастный!..
Принято думать, что всероссийская слава Игоря Северянина пошла со знаменитой обмолвки Толстого о ничтожестве русской поэзии. Действительно, в подтверждение своего мнения Толстой процитировал северянинское: «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не будут робки». Действительно, благодаря этому имя будущего (увы, недолговечного) кумира эстрад и редакций промелькнуло на страницах газет (до сих пор оно было лишь уделом почтовых ящиков: «к сожалению, не подошло»). Но настоящая слава пришла позже. И пришла она, в сущности, вполне «легально»: Игорем Северяниным заинтересовались Сологуб, позднее Брюсов и «лансировали» его.
Была весна 1911 года. Мне было семнадцать лет. Я напечатал в двух-трех журналах несколько стихотворений, завел уже литературные знакомства с Кузминым, Городецким, Блоком, был полон литературой и стихами.
Имени Северянина я до тех пор не слышал. Но, роясь однажды на «поэтическом» столике у Вольфа, я раскрыл брошюру страниц в шестнадцать (названия уже не помню), имевшую сложный подзаголовок: такая-то тетрадь, такого-то выпуска, такого-то тома. На задней стороне обложки было перечислено содержание всех томов и тетрадей, приготовленных к печати, – что-то очень много. А также объявлялось, что Игорь Северянин, Подьяческая, дом такой-то, принимает молодых поэтов и поэтесс – по четвергам, издателей – по средам, поклонниц – по вторникам, и т. д. Все дни недели были распределены и часы точно указаны, как в лечебнице. Я прочел несколько стихотворений. Они меня «пронзили». Их безвкусие, конечно, било в глаза, даже такие неискушенные, как мои (только месяц назад мне внушили, что Дм. Цензором не следует восхищаться). Но, повторяю, – они пронзили. Чем, не знаю. Тем же, вероятно, чем через год и, кажется, так же случайно, – Сологуба.
Меня соблазняло, однако я не сразу решился пойти на прием на Подьяческую улицу. Как держаться, что сказать? Идти в качестве молодого поэта? – в этом было что-то унизительное. Поклонника? – тоже, если даже забыть о своей мужской природе, так как в объявлении значились только поклонницы. Я нашел выход: приняв солидный вид, я отправился к Игорю Северянину в часы, назначенные для издателей. В сущности, я и собирался в ближайшем будущем стать издателем… своей собственной книги (семьдесят пять рублей, выпрошенные у старшей сестры, я хранил в надежном месте).
Еще одно обстоятельство смущало меня, пока я ехал с Каменноостровского на Подьяческую. Несомненно, человек, каждый день принимающий посетителей разных категорий, стихи которого полны омарами, автомобилями и французскими фразами, – человек блестящий и великосветский. Не растеряюсь ли я, когда подъеду на своем ваньке к дворцу на Подьяческой, когда надменный слуга в фиалковой ливрее проведет меня в ослепительный кабинет, когда появится сам Игорь Северянин и заговорит со мной по-французски с потрясающим выговором?..
Но жребий был брошен, извозчик нанят, отступать было поздно…
Игорь Северянин жил в квартире № 13. Этот роковой номер был выбран помимо воли ее обитателя. Домовая администрация, по понятным соображениям, занумеровала так самую маленькую, самую сырую, самую грязную квартиру во всем доме. Ход был со двора, кошки шмыгали по обмызганной лестнице. На приколотой кнопками к входной двери визитной карточке было воспроизведено автографом с большим росчерком над Ѣ: Игорь Северянин. Я позвонил. Мне открыла маленькая старушка с руками в мыльной пене. «Вы к Игорю Васильевичу? Обождите, я сейчас им скажу». Она ушла за занавеску и стала шептаться. Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. Что-то на меня капнуло: я стал под веревкой с развешенным для просушки бельем…
«Принц фиалок и сирени» встретил меня, прикрывая ладонью шею: он был без воротничка. В маленькой комнате с полкой книг, с жалкой мебелью, какой-то декадентской картинкой на стене – был образцовый порядок. Хозяин был смущен, кажется, не менее меня. Привычки принимать посетителей у него еще не было.
После молчания, довольно долгого, он заговорил что-то о даче и что в городе жарко. Потом уж перешли на стихи. Северянин предложил мне прочесть. Потом стал читать свои. Манера читать у него была та же, что и сами стихи, – и отвратительная, и милая. Он их пел на какой-то опереточный мотив, все на один и тот же. Но к его стихам это подходило. Голос у него был звучный, наружность скорее привлекательная: крупный рост, крупные черты лица, темные вьющиеся волосы. Мы просидели довольно долго, никто нам не мешал, «издателей» больше не приходило. Простились мы почти дружески. Вскоре мы действительно подружились.
Я стал частым гостем на Подьяческой. Совсем новый для меня быт литературной богемы меня привлекал и мне льстил. Я помянул, что имел уже литературные знакомства. Но ходить на чаи к Кузмину или вести раз в месяц почтительные разговоры с Блоком было совсем не то, что ежедневно ездить по «Венам», «Черепенниковым» и «Давидкам», участвовать в поэзо-вечерах в Лигове или на Выборгской стороне, с красным бантом вместо галстука на шее. Этот бант я завел по внушению Игоря и, не смея, конечно, надевать его дома, перевязывал на Подьяческой. Шумные поэзо-вечера и шумные попойки чередовались с «редакционными» собраниями в квартире Северянина. Поэтов вокруг Игоря группировалось довольно много. Трое удостоились высокой чести быть «директориатом» при нем. Это были – я, Константин Олимпов, сын Фофанова, явно сумасшедший, но не совсем бездарный мальчик лет шестнадцати, и Грааль Арельский, по паспорту Степан Степанович Петров, студент не первой молодости, вполне уравновешенный и вполне бесталанный.
«Директориат» решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию. Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эгофутуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: «Призма стиля – реставрация спектра мысли…»
Кстати: этот манифест перепечатали очень многие газеты, и, в большинстве, его комментировали или спорили с ним вполне серьезно!
Однажды на Подьяческую, хотя, кажется, и не в предназначенный для этого час, пришел настоящий издатель. Правда, он пока ничего не издавал, но, прочтя наш манифест, решил предоставить свой кошелек в распоряжение «реставраторов спектра мысли». Кошелек был не очень тугой: нередко, для нужд издательства, золотые часы Ивана Васильевича Игнатьева отправлялись в ломбард. Но все же к нашим услугам теперь была еженедельная газета «Петербургский глашатай»; когда она прекратилась, за полной убыточностью, то альманахи под тем же названием. Стихи назывались поэзами, издания – эдициями, редактор – директором. На летний сезон к услугам эгофутуристов была другая газета – увы! вульгарно называвшаяся – «Нижегородец». Она выходила в Нижнем Новгороде во время ярмарки и была полна ценами, балансами и статьями о сбыте рыбы в Персию. Но какой-то дядюшка Игнатьева, ее издававший, был не чужд возвышенному и печатал без разбора все, что тот присылал. Мы все этим широко пользовались. Я, помню, напечатал там большую статью, доказывавшую, что Метерлинк пошляк и бездарность… Гонорара, понятно, нам не платили.
В маленьком деревянном «собственном доме», на углу Дегтярной и восьмой Рождественской, в редакции «Петербургского глашатая» происходили время от времени «поэзо-праздники», о которых для «эпатирования» особыми извещениями сообщалось редакциям разных газет. Программы эти назывались «вержетками» (верже – сорт бумаги) и были составлены крайне соблазнительно и пышно. Прилагалось и меню ужина, где фигурировали ананасы в шампанском, Крем де Виолетт и филе молодых соловьев. В действительности, конечно, было попроще. Полбутылки Крем де Виолетт’а (фирмы Cusimier, продавался у Елисеева) украшали стол больше в качестве символа поэзии и изящества. Но водка и удельное вино подавались в таком количестве, что нередко гости впадали в совершенно невменяемое состояние. Иногда случались вещи совсем дикие. Так, однажды некто Петр Ларионов, на сорок пятом году соблазненный футуризмом, занимавший странную должность заведующего царскосельским птичником, ушел от Игнатьева с наполовину выбритой головой (он носил поэтическую шевелюру), с лицом, раскрашенным, как у индейца, и с бубновым тузом на спине.
Этот Игнатьев, на вид нормальнейший из людей – кругло- и краснощекий, типичный купчик средней руки, очень страшно погиб. На другой день после своей свадьбы, вернувшись с родственных визитов, он среди белого дня набросился на жену с бритвой. Ей удалось вырваться. Тогда он зарезался сам.
Моя дружба с Игорем Северяниным, и житейская, и литературная, продолжалась недолго. Я перешел в «Цех поэтов», завязал связи более «подходящие» и поэтому бесконечно более прочные. Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилевым и ввести в «Цех», что, конечно, было нелепостью. Мы расстались (две-три позднейшие встречи в счет не идут), когда Северянин был в зените своей славы. Бюро газетных вырезок присылало ему по пятьдесят вырезок в день, сплошь и рядом целые фельетоны, полные восторгов или ярости (что, в сущности, все равно для «техники славы»). Его книги имели небывалый для стихов тираж, громадный зал городской Думы не вмещал всех желающих попасть на его «поэзо-вечера». Неожиданно сбылись все его мечты: тысячи поклонниц, цветы, автомобили, шампанское, триумфальные поездки по России… Это была самая настоящая, несколько актерская, пожалуй, слава. Игорь Северянин не сумел ее удержать, как не сумел удержать и того неподдельного очарования, которое было в его прежних стихах. О теперешних лучше не говорить.
Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана.
Туман бывает в разных городах, но петербургский туман – особенный. Для нас, конечно. Иностранец, выйдя на улицу, поежится: «Бр… проклятый климат…»
Ежимся и мы. Но
…ни на что не променяем пышный,
Гранитный город славы и беды,
Широкие, сияющие льды,
Торжественные черные сады…
И туман, туман – душу этих «льдов и садов»…
«Невы державное теченье, береговой ее гранит», – Петр на скале, Невский, сами эти пушкинские ямбы – все это внешность, платье. Туман же – душа.
Там, в этом желтом сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Анненский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью в сердце на грязные ступени Царскосельского вокзала, прямо
В желтый пар петербургской зимы,
В желтый снег, облипающий плиты,
которые он так «мучительно любил».
Впрочем, все это общеизвестно.
На Невском шум, экипажи, свет дуговых фонарей, фары «Вуазенов», «берегись» лихачей, «соболя на плечах и лицо под вуалью», военные формы, сияющие витрины. Блестящая европейская улица – если не рю Руайяль, то Унтер-ден-Линден. И туман здесь «не тот» – европеизированный, нейтрализованный. Может быть, «тот» настоящий петербургский туман и не существует больше?
Нет, он тут, рядом, в двух шагах. В двух шагах от этого блеска и оживления – пустая улица, тусклые фонари и туман.
В тумане бродят странные люди.
Поверните по Малой Конюшенной за угол. Два-три дома, и вот:
В серый цвет окрашенные стены,
Вывеска зеленая «Портной».
Вывеска, впрочем, не зеленая. Приказом градоначальника на главных улицах столицы в вывесках соблюдается «пристойное однообразие». Должно быть, начитался Курбатова градоначальник.
Вывеска портного – черная, с золотыми буквами. Она импозантна не по чину – портной маленький. Чтобы не отпугивать клиентов, на стеклянной двери – записка, смягчающая торжественный холод вывески: «Переделка, перелицовка, утюжка по дешевой цене». А рядом с запиской подсунута желтоватая визитная карточка:
Николай Карлович Ц., свободный художник, не окончивший С.-Петербургской консерватории.
– Николай Карлович дома?
И, не подымая лохматой головы от чего-то бурого и замасленного, перелицовываемого или переделываемого, портной хмуро отвечает:
– Спит.
Спит – значит, дома. Что же можно делать дома, как не спать, после вчерашнего похмелья, набираясь сил для сегодняшнего.
В большой комнате полутемно, шторы опущены. В сумраке видны рояль, люстра в чехле, стол с грудой бумаг. В углу, на кровати, кто-то похрапывает…
– Николай Карлович!
Дремлющий грузно переворачивается, заставляя трещать все пружины матраца.
– Чего надо? К черту! Который час?
– Поздно. (Действительно не рано – пятый час дня.) Вставайте.
Всклокоченная голова тяжело приподымается с подушки. Руки выпрастываются из-под шубы. Голос хриплый, но приятный и барственный, слегка грассируя, говорит:
– Будьте добры, «мон шевалье», если это вас не затруднит, зажечь электричество, чтобы я мог видеть ваши благородные черты.
При свете впечатление от комнаты меняется.
В сумраке она выглядела приличной, даже внушительной. Высокий потолок, раскрытый рояль, «следы труда и вдохновенья»… Но при свете…
Пол в окурках, спичках, бумажках. Груды старых газет, пустых бутылок, коробок от консервов.
На рояле прикапан, прямо к доске, огарок восковой трехкопеечной свечки. Другой, догорев, расплылся затейливым сталактитом на выложенной перламутром надписи: «Бехштейн». На стенах подтеками сырости, углем нарисованы рожи: Адам и Ева, срывающие плод (крайне натурально), коты с задранными хвостами, черти. Кровать – хаос пестрого тряпья. На ночном столике – бутылка, с водкой на донышке.
Хозяин, свободный художник, «не окончивший консерватории», – толстый, опухший, давно небритый. Выражение лица – смесь тошноты после перепоя и иронии. Но в манерах протягивать руку, надевать плохо слушающимися пальцами пенсне, закуривать длинную папиросу – какая-то респектабельность.
– Очень мило, дорогой маркиз, что вы навестили старого пьяницу. Прошу садиться…
Если в Петербурге особенный туман, то самый «особенный» он вечерами на Васильевском острове…
На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего – пивные. На Василеостровских «линиях» туман, мгла, тишина. Но с перекрестков бьют снопы электричества, пьяного говора, «Китаяночка» из хриплого рупора:
После чая, отдыхая,
Где Амур-река течет,
Я увидел китаянку…
Некоторые пивные замечательные.
Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов – немцев тоже. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: Morgenstunde hat Gold im Munde[1].
На стенах кафелями выложены сцены из «Фауста», в стеклянной горке – посуда для торжественных случаев. Она давно под замком, – старых, хороших клиентов давно нет, солидная немецкая речь давно не слышна. Теперь в этих «Эдельвейсах» и «Рейнах» собираются по вечерам отребья петербургской богемы.
…Визжит и хрипит разудалая «Китаянка». Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу.
– Человек! Еще парочку. Тепленького!
От теплого пива скорее «развозит». Холодное пьют одни «пижоны».
…Китаянка, китаянка,
Китаяночка моя…
К десяти вечера – «Эдельвейс» полон. «Торгуют» официально до двенадцати – засиживаются гости до часу. Потом «Доминик» на Невском, открытый до трех ночи… А в четыре утра, на Сенной, начинают открываться извозчичьи чайные – яичница из обрезков и спирт в битом чайнике на коричневой от грязи скатерти. Это называется пить «с пересадками»…
…Китаянка… Китаянка…
Почти все столики полны. В углу – три стола сдвинуты рядом под пыльной искусственной пальмой. Этот угол – поэтически-литературный-музыкальный. Там председательствует Ц. И идут бесконечные разговоры.
Вот Ш., поэт, вечный студент – длинный, черный, какой-то обожженный, в долгополом выгоревшем сюртуке. Необыкновенно ученый, полусумасшедший. Для него «путешествие с пересадками» начинается с утра – вместо кофе стакан водки и две кильки. Он уже совсем пьян – и замогильным голосом толкует что-то о Ницше. Г., тоже поэт и тоже пьяный, захлебываясь, его перебивает:
– Романтизм, романтизм… Новалис… Голубой цветок.
Еще какие-то люди. Тоже поэты, или музыканты, или философы, – кто их знает. Шумней всех М. – актер, не спившийся и даже не пьяный – притворяется только. Зачем он притворяется? Всем известно, что от Доминика он уже улизнет – домой, спать. Ведь завтра – репетиция, Боже сохрани пропустить. И пить-то он не любит, и денег жаль – а приходится не только за себя и за других платить. Зачем же он это делает?
Из чести. Странная, казалось бы, честь. А вот, подите же…
М. шумно чокается, нарочно проливая, шумно предлагает бестолковый тост. Он жестикулирует, бьет себя в грудь, плачет…
– Выпьем за искусство… Построим лучезарный дворец… Эх, молодость, где ты…
Пьяницы непритворные чокаются и пьют. Они знают, что М. притворяется, что никаких «разбитых надежд» заливать ему нечего, что он просто балагур, пошляк. Но им безразлично – с кем пить, чью болтовню слушать. Все давно безразлично. Все на свете чушь, вздор, галиматья.
– Человек! Еще парочку!..
…Китаянка-китаянка… Романтизм… голубые дали… Так говорил Заратустра…
Голос Ц. – хриплый и барственный – вдруг покрывает все это:
– Если есть бессмертие души… Да… А оно есть… И Бог спросит меня… Там… Что ты, Николай, сделал… Сыграй!.. Я ему сыграю… Да… Я ему сыграю… Чижика. И буду… прав, а?..
– Прав… прав… – кричат пьяные голоса. – Здорово, Ц. …Так и надо. Чижика ему… Выпьем…
М. в восторге лезет целоваться.
Сталкиваясь с разными кругами «богемы», делаешь странное открытие.
Талантливых и тонких людей – встречаешь больше всего среди ее подонков.
В чем тут дело? Может быть, в том, что самой природе искусства противна умеренность. «Либо пан, либо пропал». Пропадают неизмеримо чаще. Но между верхами и подонками есть кровная связь. «Пропал». Но мог стать паном, и, может быть, почище других. Не повезло, что-то помешало – голова «слабая», и воли нет. И произошло обратное «пану» – «пропал». Но шанс был. А средний, «чистенький», «уважаемый» никак, никогда не имел шанса – природа его совсем другая.
В этом сознании связи с миром высшим, через голову мира почтенного, – гордость подонков. Жалкая, конечно, гордость.
Ц. начал блестяще.
– …Вот был в консерватории мальчик Ц. Какой был Божий дар, – вспоминал старичок-генерал Кюи. – Если бы остался жив – понятие о музыке перевернул бы. Какой дар, какой размах!
– Да Ц. не умер. Недавно еще какой-то его романс у Юргенсона. Очень талантливый, конечно, хотя…
Кюи качал головой:
– Романс? Талантлив? Нет, не тот Ц., не может быть тот. Тот, если бы жил, – показал бы…
Так как Ц. не умер и не «перевернул понятия о музыке», ему оставалось единственное – спиться.
…Комната у портного на Конюшенной. Два оплывающих огарка. Высокий потолок расплывается в сумраке. Рояль раскрыт.
Облезлых стен, пятен сырости, окурков и пустых бутылок – не видно. Комната кажется пустой и торжественной. Пламя огарков колеблется.
В этом колеблющемся свете не видно и то, что так бросается в глаза в «мертвом, беспощадном свете дня» в лице Ц.: опухлость бессонных ночей, давно не бритые щеки, едкая, безнадежная «усмешечка» идущего на дно человека. Оно помолодело, это лицо, и изменилось. Глаза смотрят зорко и пристально в растрепанную нотную рукопись…
Ц. берет два-три аккорда, потом смахивает ноты с пюпитра.
– К черту! Я буду играть так.
«Так» – значит импровизировать. Разные бывают импровизации, но то, что делает Ц., – ни на что не похоже.
Сначала «полосканье зубов» – как он сам называет свою прелюдию. Нечто вроде гамм, разыгрываемых усердной ученицей, только что-то неладное в этих гаммах, какая-то червоточина. Понемногу, незаметно, отдельные тона сливаются в невнятный, ровный, однообразный шум. Минута, три, пять – шум нарастает, тяжелеет, превращается в грохот.
– Вот так импровизация! – Какой-то стук тысячи деревянных ложек по барабану. Какая же это музыка?..
Тс… Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А… слышите теперь?
…Среди тысячи деревянных ложек – есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу…
Слышите?
Ее едва слышно, она скорее чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает этот деревянный гул. И гул уже не деревянный – он глохнет, отступает, слабеет…
Не отрывая пальцев от клавиш, Ц. оборачивается к слушателям. Его лицо раскраснелось, глаза шалые. Он перекрикивает музыку:
– Людоеды отступают, щелкая зубами. Им не удалось сожрать прекрасного англичанина!
Не обращайте внимания на это дикое «пояснение». Слушайте, слушайте…
…Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия – торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков. Нет больше ни Конюшенной, ни оплывающих огарков, ни залитого пивом рояля. Наступила минута, когда:
Все исчезает, – остается
Пространство, звезды и певец.
Слушайте! Сейчас все оборвется, крышка рояля хлопнет, и хриплый голос пробасит:
– Ну, довольно ерунды!
– Какую прелесть вы играли, Н. К. Почему вы не запишете этого?
– Записать? – Делано-глуповатая усмешка. – Записать? Пробовал-с. И неоднократно. Не поддается записи…
Да и к чему. И так слышно. «Имеющие уши да слышат», – затягивает Ц., как диакон. Потом жеманно раскланивается:
– Позвольте узнать, виконт, что вам приятнее – сидеть в конуре старого пьяницы или отправиться в небезызвестный этаблисман «Эдельвейс»?
Однажды, уже в начале войны, я зашел под вечер мимоходом к Ц. – и удивился.
Гладко причесанный, чисто выбритый, – он старательно завязывал «художественный» бант на белоснежной рубашке. Визитка… разутюженные брюки… Запах одеколона… Что за чудеса?
Ц. улыбнулся:
– Поражены блеском моего туалета, синьор? Думаете, что со старым пьяницей? Сошел с ума? Получил наследство? Идет свататься?
– В самом деле, Н. К., куда вы так наряжаетесь?
Ц. щелкнул языком:
– «Много будете знать…» Впрочем, если угодно, возьму вас с собою. Обещаю – прелюбопытное зрелище… и недурной ужин. Едемте, в самом деле, – не пожалеете.
– Куда?
Он сделал важную мину:
– В Санкт-Петербургское общество внеслуховой музыки. Да-с – внеслуховой. Не слыхали такого термина? И понятно. Открытие сие покуда держится в тайне… – Он переменил выспренный тон на свой обычный: – Идем, не пожалеете. Да что объяснять – увидите сами.
Делать мне было в тот вечер – нечего. Я поехал.
…Мы вошли в темноватый подъезд какого-то особняка. Швейцар, молча поклонившись, снял с нас шубы. Так же молча лакей повел нас через какие-то пустовато и дорого обставленные комнаты. Мне стало неловко – являюсь в чужой дом, никем не званный, да еще в сером костюме…
– Чушь, – сказал на это Ц. – Здесь на пиджаки не смотрят. Здесь, забирай выше, смотрят на духовную сущность человека. Да, вот мы здесь какие… Конечно, смотрят в книгу, видят фигу – это уж «общечеловеческое», – но поползновения-то благие…
…В большой, неярко освещенной гостиной было человек двадцать. Несколько дам в черных платьях, несколько накрахмаленных пластронов. Остальные попроще, но тоже приличного и культурного вида.
Ц. встретили тихими аплодисментами. Он важно раскланялся, пожал кое-кому руки, все это безмолвно, как в кинематографе.
– Глухонемые, – шепнул он мне. – Все глухонемые. Не говорите громко, это их раздражает, когда они приготовились слушать. Не звук голоса, конечно, а жесты, движения губ. Народ нервный. Сядьте вон там. Сейчас начнется.
…Лакей щелкнул выключателем. Лампы погасли. На эстраде вспыхнул бледно-серым светом диск в пол-аршина диаметром. Этот бледный свет едва освещал высокий инструмент, вроде пианино, и грузную фигуру Ц. за ним. Все остальное было погружено в темноту. Стояла полная тишина.
И вот Ц. ударил по клавишам из всей силы. Вместо грома музыки – послышался только глухой стук. Но диск вспыхнул – ярко-оранжевым, потом синим, потом со стремительной быстротой в нем пронеслись все оттенки красного – от бледно-розового до пунцового…
Так вот она, внеслуховая музыка!
Немые клавиши сухо трещали под сильными ударами пальцев Ц. Оранжевый, синий, красный, зеленый – пронеслись по диску в дикой какофонии красок.
И вдруг… в зале послышалось какое-то сопение, шорох, гул. Глухонемые слушатели начали подпевать.
Сначала робко, тихо, потом все сильней. Нестройный шум, похожий на ворчание, все возрастал, делаясь все более нестройным. Уже не ворчанье – лай, блеяние, крик, вой, хрипенье – наполняло комнату…
Диск мелькал и мелькал. Когда он вспыхивал особенно ярко – видны были слушатели. На всех лицах выражение не то блаженства, не то ужаса. Одни орали – выделывали ртом странные движения, некоторые, опрокинувшись, обхватывали голову руками, другие раскачивались всем телом, третьи размахивали руками, точно дирижируя…
…Глухонемой швейцар, получив от меня двугривенный, страшно замычал в благодарность. Пока я одевался – Ц. догнал меня в прихожей.
– Уходите? Испугались? Что за глупости?! Я проиграю им еще две-три вещицы, и потом будем ужинать, всей семейкой. Оставайтесь, право. Если невмоготу слушать – посидите где-нибудь в другой комнате.
Я сослался на головную боль – и действительно голова начинала трещать. Ц. пожал плечами:
– Ну, до свидания. Так уж не понравилась музычка? А знаете, кстати, что я им играл и что они подпевали? Ведь они перед концертом готовятся, разучивают по нотам – Девятую симфонию!..