Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удивлял и раздражал тогда обличительный тон выступлений Блока. Я не видел и сейчас не вижу, «во имя» чего, собственно, поэт восставал против интеллигенции. Его цитата из «Переписки с друзьями»[59] была для меня не убедительна, ибо у Блока еще менее было прав на учительство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что никакого «имени» не было в то время ни у него, ни у меня. У Блока даже до последних его дней. Я тогда еще бормотал нескладно, что я «ночной ученик», что я «Никодим»[60]. Блок даже этого не мог сказать.
Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Блока. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в котором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то, что со мною можно было говорить не по-интеллигентски, что я с полуслова понимаю его символический язык.
Но надо признаться, что тот дурной анархический мистицизм, в котором я упрекал Блока, был и мне свойствен, если не идейно, то «житейски», биографически. Это уж была болезнь эпохи. И первым ее проявлением была ирония. Александром Блоком в 1908 году была написана статья с таким же названием «Ирония»[61]. «Самые живые, самые чуткие дети нашего века, – писал он, – поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь – сродни душевным недугам и может быть названа иронией. Ее проявления – приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается – буйством и кощунством».
«И все мы, современные поэты, – у очага страшной заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гейне[62]. Тою безмерною влюбленностью, которая для нас самих искажает лики наших икон, чернит сияние ризы наших святынь…» «Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо. Ведь это – крик о спасении…»
Эта жуткая ирония, которая всегда присутствует в романтической поэзии, была культивируема всеми нами в ту петербургско-декадентскую эпоху. Эта ирония казалась необходимой, как соль к трапезе. Без нее нельзя было написать стихотворение, прочесть доклад, поговорить за ужином с приятелем. Даже влюбляться без иронии казалось многим чем-то вульгарным и неприличным. Это была эпоха петербургского альманаха «Белые ночи»[63], иронического пролога к «Трагедии смерти» Федора Сологуба, где есть пародия на Блока[64], это была эпоха бесконечных каламбуров и мистических двусмысленностей. Каламбуры любил Блок, но иногда он защищался от них шутками и эпиграммами.
К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупотребляли словами, и при этом «слово не расходилось с делом». Многие из нас «для красного словца» не жалели заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко искали истины на дне стакана.
Однажды, когда я писал рассказ «Одна ночь»[65], а Блок только что написал стихи «Белая ночь»[66] (а в это время Андрей Белый яростно бранил в «Весах» – и меня и Блока), Александр Александрович сочинил шутливое четверостишие:
Чулков «Одною ночью» занят,
Я «Белой ночью» занялся, —
Ведь ругань Белого не ранит
Того, кто все равно спился…
В старинных учебниках истории всегда можно было найти главу «Распущенность нравов накануне революции». В этой исторической обстановке Александр Блок писал свой «Балаганчик». «Незнакомку» и, позднее, «Снежную маску»[67]. В апреле 1912 года на третьей книге своих стихов, переизданной «Мусагетом», Блок сделал мне надпись: «Милому Георгию Ивановичу Чулкову на память о пережитом вместе». Так это и было: самое страшное и опасное, что в те дни соблазняло души, воистину нам пришлось пережить вместе с ним.
Однажды Блок, беседуя со мной, перелистывал томик Боратынского[68]. И вдруг неожиданно сказал: «Хотите, я отмечу мои любимые стихи Боратынского»[69]. И он стал отмечать их бумажными закладками, надписывая на них названия стихов своим прекрасным, точным почерком. Закладки эти почти истлели, и я хочу сохранить этот список любимых Блоком стихов. Вот эти три стихотворения: «Когда взойдет денница золотая…», «В дни безграничных увлечений…», «Наслаждайтесь: все проходит…». Этот выбор чрезвычайно характерен для Блока – смешение живой радости и тоски в первой пьесе, «жар восторгов несогласных», свойственных «превратному гению» и присутствие, однако, в душе поэта «прекрасных соразмерностей» – во второй, и наконец, заключительные стихи последнего стихотворения, где Боратынский утверждает, что «и веселью к печали на изменчивой земле боги праведные дали одинокие криле»: все это воистину «блоковское».