Однажды, после шумного собрания у Рылеева, мы пошли с Германом вдоль Мойки. Была ночь. Луна едва ущербная стлала серебристые ткани на крышах, на стенах, на мостовой…
– Друг мой, – сказал Герман, пожимая мою руку, при чем я почувствовал, что он как-то странно и как будто не бесцельно коснулся суставов моего указательного пальца. – Друг мой! Вот мы с вами сблизились. Я убедился, что добродетель дороже вам самой жизни… Но вы знаете, что один в поле не воин. Надобно братское единение, дабы победить в мире злые козни староверов, исполненных всяческих предрассудков. Надобно размерять, кроме того, наши действия циркулем разума и располагать наши поступки по углу совести…
Такие выражения, как «циркуль разума» и «угол совести» были не совсем понятны, но взволнованный голос моего собеседника и блеск его темных глаз как-то повлияли на меня.
А Герман, заметив, должно быть, что я внимательно слушаю его, продолжал свою загадочную речь:
– Судьба дражайшего отечества для нас не маловажна, но сердцу нашему не менее любезна мысль о счастии всего человечества. Но в чем сие счастие? Не приемлет ли оно свое начало в глубокой тайне? То, что недоступно одному человеку, иногда открывается общими усилиями братьев. Существует, по замыслу Великого Архитектора, единый план всемирного счастия. Но план этот немотствует, пока истинное братолюбие не откроет нам ключа к его познанию…
Мы остановились. Облако набежало на луну, и все погрузилось в волшебный сумрак.
– Хочешь ли быть нашим братом? – воскликнул Герман.
– О, да! Хочу, – сказал я, недолго думая.
Через неделю Герман заехал за мною в карете. Он завязал мне глаза платком. Карета кружила по городу довольно долго. Наконец, мы приехали, и Герман привел меня в какой-то дом. Мне сказали, что когда наступит полная тишина, я могу снять с глаз мою повязку. Я добросовестно прислушивался и, убедившись, что все беззвучно, сдернул платок. Я ждал чего-нибудь необыкновенного, и поэтому не очень удивился, увидев перед собою черный стол и на нем череп и две берцовые кости. Из глаз черепа выбивались синие огоньки и пахло спиртом. Тут же, на столе, стояли песочные часы и лежала толстая раскрытая книга. Оглянувшись, я заметил, что в углу комнаты стоял открытый гроб и в нем мертвец. Я невольно вздрогнул, но любопытство преодолело робость, и я, приблизившись к гробу, заглянул в него и тотчас же убедился, что передо мною не труп, а кукла, и это меня успокоило. Впрочем, новое смущение мною овладело: не наблюдает ли за мною кто-нибудь невидимый? Вся комната была затянута черным, и три слабо мерцавшие восковые свечи, прикрепленные к треугольнику, подвешенному к потолку, едва освещали мою темницу. Я обошел стены, ища выхода, но дверь была так искусно скрыта, что непонятно было, куда девался мой спутник и руководитель. Минут десять стоял я в этой черной храмине, недоумевая и стараясь настроить себя благоговейно. Совесть несколько мучила меня, ибо я чувствовал, что не следовало мне, профану, так бесцеремонно разглядывать внутренность гроба.
Наконец, открылась потаенная дверь и вошел кто-то в синем плаще. Вглядевшись, я узнал в незнакомце молодого барона Остена, которого я не раз встречал у Рылеева. Барон подошел ко мне и сказал торжественно:
– Вы видели в сей храмине токмо свет трисиянный, а все прочее было тление и мрак. Вы получили некое весьма изобразительное поучение. От вас ныне требуется исполнение семи должностей – повиновение, познание самого себя, отвержение гордыни, любовь к человечеству, щедротолюбие, скромность, любовь к смерти…
Он говорил долго, и, так как он стоял довольно близко, я чувствовал, как от него пахнет сигарою и какими-то крепкими духами. Потом он сказал:
– Снимите, профан, ваш сапог с левой ноги.
Я повиновался.
– Теперь, – сказал он: – расстегните ваш жилет.
Барон вытащил из-под плаща шпагу и приставил ее к моей груди.
– Простите, – пробормотал он сконфуженно, – я забыл завязать вам глаза.
Меня повели. Откуда-то доносилось пение:
Мужайтесь, братия избранны,
Небесной мудрости сыны…
Сестра была в чрезвычайном волнении. Ей дали, наконец, большую роль в балете «Зефир и Флора». Судите сами, что должна была испытать моя крошечная Машенька! Ведь, ей предстояло выступить на сцене, где танцовала сама Авдотья Ильинична Истомина. Большие спектакли давались в театре, который построил архитектор Модюи, после того, как старый театр сгорел в ночь на 1 января 1811 г. Мне было тогда семь лет, но я помню этот пожар или, вернее, тогдашние о нем разговоры. Дома Машеньку всегда можно было застать перед трюмо. Она, раскрасневшись, упражнялась на разные лады неутомимо, и иногда, не выдержав, я умолял ее не мучить себя бесконечными фуэте. Но она, поглядев на меня рассеянно, продолжала кружиться.
Настал день спектакля. Я, кажется, волновался не менее Машеньки. В зрительный зал я вошел едва ли не первым. Свечи, впрочем, были уже зажжены и камердинеры – помнится – стояли на своем посту. К этому вечеру сшил я себе новый синий фрак, модный жилет, и Машенька, несмотря на свои волнения, удосужилась повязать мне галстук собственными ручками. Но туалет мой меня стеснял: злодей портной сузил фрак безбожно, а переделать его не было времени, ибо я получил свою обновку за два часа до спектакля.
Я со страхом смотрел на огромный занавес. «Какова, – думал я, – будет сестра на такой большой сцене». Я не мог себе представить на ней мою маленькую, хрупкую и нежную Машеньку.
В оркестре стали настраивать инструменты, и партер наполнился франтами. Я старался держаться подальше от первых рядов, где блистали звезды. Знакомых у меня было мало. Только Рылеев ласково кивнул мне, да Герман, как всегда, многозначительно посмотрел мне в глаза и коснулся моей руки на особый лад, храня правило братства. Однако сие мало меня ободрило. Сердце мое изнывало в мрачном предчувствии, но – увы! – я не знал тогда, откуда мне угрожает опасность и чего мне надо страшиться.
Запели скрипки, открылся дивный павильон Гонзаго и кордебалет наполнил сцену. Лорнеты и подзорные трубки замелькали в партере. Я был как во сне, изнемогая от волнения.
Наконец, вся в розах, появилась Машенька. Фигурантки расступились, и, как юная Афродита, она подняла свои лилейные руки, царствуя над толпою. На сцене она не казалась такою маленькою, как в жизни. Истомина была почти такого же роста, как Машенька.
Несколько арабесок, несколько полетов – и зал почувствовал, что дебютантка владеет своим искусством. Однако все ждали любовной сцены. Я не узнал Машеньки. Откуда у нее это страстное томление, этот влюбленный трепет, эта стыдливость и эта нега! Или это мне все померещилось? Но, нет, кто-то крикнул восторженно – браво! и весь зал поднялся, рукоплеща.
Не помня себя, бросился я за кулисы. Слуга загородил мне дорогу, но я оттолкнул его и увидел Машеньку, которая дышала громко, с трогательными капельками пота на лбу, проступившими сквозь серебристую пыль пудры.
Во втором антракте, когда я стоял перед Машенькою на коленях, завязывая ей туфельку с тупым носком, горничная подала ей карточку, на которой я прочел: князь Сергей Матвеевич Гудалов.
В узенькую дверь уборной просунулась сначала треуголка с султаном, потом и вся фигура гвардейца в белых, как снег, лосинах, в флигель-адъютантском мундире. У князя были совсем синие глаза (я таких ни у кого не видел), толстые губы, сложенные в капризную улыбку, и довольно приятный овал лица.
Щелкнув шпорами, он свободно заговорил с Машенькой, как будто они уже старые знакомые.
– Я знал вашего батюшку, – сказал он. – В сражении под Лейпцигом, раненый, был я на его попечении и весьма обязан его вниманию. Мне приятно выразить свое восхищение талантами его прелестной дочки.
Машенька раскраснелась.
– А это мой брат, – сказала она, указывая на меня.
Гвардеец кивнул мне довольно небрежно, по-прежнему улыбаясь. Я злился, чувствуя себя почему-то обиженным.
«Если бы портной не сузил мне так смешно фрака, этот князь…» – на этом мысль моя оборвалась, ибо я не знал, как поступил бы князь, если бы мой фрак сидел на мне лучше.
Я полагаю, что с этого вечера начались мои несчастия.
Князь Гудалов приехал к нам на другой же день. Он совершенно очаровал батюшку. Матушка не так им пленилась, но и она, крестясь, говорила:
– А, может быть, в самом деле и вовсе он не повеса, да и родители его, говорят, люди весьма почтенные.
Однако с родителями своими он семейства нашего не знакомил. Зато у нас бывал он часто, слишком часто, по моему понятию. Возможно, что в Машеньку он влюбился с совершенною искренностью. Он привозил ей цветы, конфеты, французские романы и помогал ей вышивать на пяльцах. Иногда Машенька заставляла князя держать шерсть, расставив широко руки, пока она мотала ее на клубок. И он сидел недвижно, устремив на Машеньку свой синий взор и улыбаясь, как мне казалось тогда, бессмысленно.
Однажды, когда батюшка был на службе, а матушка поехала служить панихиду по дедушке на Смоленское кладбище, явился князь и, весело болтая, уселся с Машенькою на диване. Он все просил, чтобы она своими пальчиками положила ему в рот конфетку. Я сидел тут же в гостиной, скучал и удивлялся, что Машенька как будто находит забавной болтовню князя.
– Извините, князь, я должен сейчас зайти к барону Остену, – сказал я почему-то, вставая, хотя прекрасно сознавал, что мое присутствие не так уж князю желанно.
Он с добродушным удивлением взглянул на меня и ничего не ответил.
Обойдя квартал, я направился домой, ибо итти к барону Остену не было у меня никакой надобности. Я прошел в квартиру через черный ход со двора, не желая тревожить звонком нашу строптивую и ворчливую Елисавету. Раздевшись в передней, я взялся за ручку двери и вдруг заметил, что сердце у меня бьется чаще и беспокойнее, чем всегда. Не постучав, распахнул я дверь и увидел, что князь целует Машеньку.