Как только уроки окончились, Люишем освободил из заключения провинившихся учеников и поспешил домой провести оставшееся до обеда время, но как? Быть может, и не совсем справедливо по отношению к нему рассказывать об этом, возможно, романисту-мужчине не пристало разглашать тайны своего же пола, но, как утверждала надпись на стене у ромбовидного окна: «Magna est veritas et prevalebit»[5]. Мистер Люишем тщательно пригладил щеткой волосы, а потом живописно их взбил; перепробовал все галстуки, остановив выбор на белом; старым носовым платком почистил ботинки, переодел брюки, потому что манжеты на его будничной паре порядком пообтрепались, и подкрасил чернилами локти сюртука в тех местах, где швы побелели. А если уж быть совсем откровенным, он долго с разных сторон изучал в зеркале свое юношеское лицо, придя в конечном счете к заключению, что нос его мог бы с успехом быть немного поменьше…
Тотчас же после обеда он вышел из дому и кратчайшим путем направился к аллее, уговаривая себя, что ему нет дела, даже если он встретит по дороге самого Боновера. Намерения его были весьма неопределенны, совершенно ясно было одно: он хочет увидеть девушку, с которой уже встречался в этой аллее. Он знал, что увидит ее. Что же касается препятствий, то мысль о них лишь подбадривала его и даже доставляла удовольствие. По каменным ступенькам он поднялся к тому месту, откуда был виден дом Фробишеров, откуда он смотрел однажды на окно их спальни. И, скрестив руки, уселся там, на виду у всех обитателей дома.
Было без десяти два. Без двадцати три он все еще сидел на месте, но руки его уже были глубоко в карманах, взгляд хмурый, а нога нетерпеливо постукивала по каменной ступеньке перелаза. Ненужные ему очки лежали в кармане жилета, где они, впрочем, покоились весь этот день, а шапочка была чуть сдвинута на затылок, открывая прядь волос. За это время по аллее за его спиной прошли два-три человека, но он притворился, будто не видит их, и только пара птичек-завирушек, преследовавших друг друга в залитой солнцем вышине, да волнуемое ветром поле служили ему развлечением. Странно, конечно, но по мере того, как время шло, он стал на нее сердиться. Лицо его потемнело.
За спиной у него послышались шаги. Он не оглянулся – его раздражала мысль, что прохожие видят, как он сидит и ждет. Его некогда всесильное, ныне ниспровергнутое благоразумие продолжало глухо роптать, упрекая за эту затею. Шаги на дорожке замерли совсем рядом.
– Нечего глазеть! – стиснув зубы, приказал себе Люишем. И тут до его слуха донесся какой-то загадочный шум: ветки живой изгороди громко зашелестели, зашуршала старая листва. Кто-то словно бы топтался в кустах.
Любопытство подкралось к Люишему и после недолгой борьбы овладело им окончательно. Он оглянулся и увидел ее. Она стояла к нему спиной по ту сторону изгороди и старалась дотянуться до самой верхней цветущей ветки колючего терна. Какая счастливая случайность! Она его не видела!
В то же мгновение ноги Люишема перелетели через перелаз. Он спустился по ступенькам с такой стремительностью, что с разбегу угодил в колючий кустарник.
– Позвольте мне, – сказал он, слишком взволнованный, чтобы заметить, что его появление ее совсем не удивляет.
– Мистер Люишем! – воскликнула она с притворным изумлением и отступила в сторону, чтобы дать ему возможность сорвать цветок.
– Какую веточку вы хотите? – вскричал он, не помня себя от радости. – Самую белую? Самую большую? Любую!
– Вот эту, – наугад показала она, – с черным шипом.
Белоснежным облаком казались цветы на фоне апрельского неба, и Люишем, потянувшись за ними – достать их было не так-то легко, – со странным чувством удовлетворения увидел у себя на руке длинную царапину, сначала белую, а потом налившуюся красным.
– Там, на аллее, – сказал он, торжествующий и запыхавшийся, – есть терн… Этот с ним и сравниться не может.
Она засмеялась – он стоял перед ней, раскрасневшийся, ликующий, – и посмотрела на него с нескрываемым одобрением. В церкви, на хорах, он снизу тоже казался недурен, но это было совсем другое.
– Покажите где, – сказала она, хотя знала, что на милю в округе не найти другого куста терна.
– Я знал, что увижу вас, – проговорил он вместо ответа. – Я был уверен, что увижу вас сегодня.
– Это была почти последняя возможность, – так же искренне призналась она. – В понедельник я уезжаю домой, в Лондон.
– Я так и знал! – торжествующе воскликнул он. – В Клэпхем? – спросил он.
– Да. Я получила место. Знаете, ведь я умею стенографировать и писать на машинке. Я только что окончила Грогрэмскую школу. И вот нашелся старый джентльмен, которому нужен личный секретарь, умеющий писать под диктовку.
– Значит, вы знаете стенографию? – спросил он. – Вот почему у вас было стилографическое перо. Эти строки написаны… Они до сих пор у меня.
Приподняв брови, она улыбнулась.
– Здесь, – добавил мистер Люишем, указывая рукой на свой нагрудный карман. – Эта аллея… – продолжал он; их разговор был удивительно несвязным… – Дальше по этой аллее, за холмом внизу есть калитка, которая идет… Я хотел сказать, от которой идет тропинка по берегу реки. Вы были там?
– Нет, – ответила она.
– Во всем Хортли нет лучше места для прогулки. А тропинка выводит к Иммерингу. Вы должны побывать там… до вашего отъезда.
– Сейчас? – спросила она, и в глазах ее запрыгали огоньки.
– А почему бы и нет?
– Я сказала миссис Фробишер, что к четырем буду дома, – ответила она.
– Такую прогулку жаль упускать.
– Хорошо, пойдемте, – согласилась она.
– На деревьях уже распускаются почки, – принялся рассказывать мистер Люишем, – камыш дал свежие побеги, и вдоль всего берега на воде плавают миллионы маленьких белых цветов. Я не знаю, как они называются, но уж очень они хороши… Разрешите, я понесу вашу веточку?
Когда он брал ветку, руки их на мгновение соприкоснулись… И опять наступило многозначительное молчание.
– Взгляните на эти облака, – снова заговорил Люишем, припоминая то, что собирался сказать, и помахивая пышно-белой веткой терна. – На голубое небо между ними.
– Восхитительно! Погода все время чудесная, но такого дня еще не было. Мой последний день. Самый последний день.
В таком возбужденном состоянии юная пара отправилась дальше, к неописуемому изумлению миссис Фробишер, которая смотрела на них из окна мансарды, – а они шагали так, словно все великолепие сияющего мира существовало только для их удовольствия. Все, что они говорили друг другу в тот день на берегу реки: что весна прекрасна, молодые листочки изумительны, чешуйчатые почки удивительны, а облака ослепительны в своем величии, – казалось им в высшей степени оригинальным. И как простодушно были они поражены тем, что их обоих одинаково восхищают все эти откровения! Уж конечно, не случайно, казалось им, встретились они друг с другом.
Они шли по тропинке, что бежит между деревьев по берегу реки, и не успели пройти и трехсот ярдов, как спутница Люишема вдруг пожелала перебраться на нижнюю дорожку, у самой воды, по которой тянут лодки на бечеве. Люишему пришлось подыскать удобное для спуска место, где дерево по-дружески протягивало свои корни; и, держась за них, как за перила, она спустилась вниз, подав ему руку.
Потом водяная крыса, полоскавшая свою мордочку, предоставила им новый случай взяться за руки, доверчиво пошептаться и вместе помолчать, после чего Люишем попытался, можно сказать, с опасностью для жизни, сорвать для нее речной цветок и, сделав это, набрал полный ботинок воды. А у ворот подле черного и блестящего шлюза, где тропинка уходит в сторону от реки, спутница поразила его неожиданным подвигом, весело взобравшись с его помощью на верхнюю перекладину и спрыгнув вниз – легкая, грациозная фигурка.
Они смело пошли через луг, пестревший цветами, и по ее просьбе он загородил ее собою от трех благодушных коров, чувствуя себя при этом Персеем, вступившим в единоборство с морским чудовищем. Они миновали мельницу и по крутой тропинке вышли на Иммеринг. Здесь на лугу Люишем повел разговор о ее работе.
– Вы в самом деле уезжаете отсюда, чтобы стать секретаршей? – спросил он, и она принялась увлеченно рассказывать ему о себе.
Они обсуждали этот вопрос, пользуясь сравнительным методом, и не заметили, как скрылось солнце, пока их не захватили врасплох первые капли начавшегося ливня.
– Смотрите-ка! – показал он. – Вон сарай!
И они побежали.
Она бежала и смеялась, но бег ее был быстрым и легким. Он подсадил ее через изгородь, отцепил колючки с подола ее юбки, и они очутились в маленьком темном сарае, где хранилась огромная ржавая борона. Даже пробежав такое расстояние, заметил он, она не задохнулась.
Она присела на борону и, помедлив в нерешительности, сказала:
– Мне придется снять шляпу, не то она испортится от дождя.
И он смог любоваться тем, как непринужденно рассыпались ее локоны – впрочем, ему и так не приходило в голову сомневаться в их подлинности. Она склонилась над своей шляпой, изящными движениями стирая носовым платком серебряные капли воды. Он стоял у входа в сарай и сквозь мягкую дымку апрельского ливня любовался пейзажем.
– На этой бороне и вам найдется место, – сказала она.
Он пробормотал какие-то невнятные слова, потом подошел и сел рядом с ней, так близко, что едва не касался ее. Он ощутил фантастическое желание обнять ее и поцеловать, и только усилием воли ему удалось его подавить.
– Я даже не знаю вашей фамилии, – сказал он, пытаясь в разговоре найти спасение от одолевавших его мыслей.
– Хендерсон, – ответила она.
– Мисс Хендерсон?
Глядя на него, она улыбнулась и, чуть помедлив, ответила:
– Да. Мисс Хендерсон.
Ее глаза, обаяние, исходившее от нее, были удивительны. Никогда прежде не испытывал он такого ощущения – странного смятения, в котором словно бы таился где-то слабый отзвук слез. Ему хотелось опросить, как ее зовут. Хотелось назвать ее «дорогая» и посмотреть, что она ответит. Вместо этого он пустился в бессвязное описание своего разговора с Боновером, когда он солгал насчет нее, назвав ее мисс Смит, и таким образом ему удалось преодолеть этот необъяснимый душевный кризис…
Замер шелест дождя, и лучи солнца вновь заиграли в далеких рощах за Иммерингом. Они опять молчали, и молчание это было чревато для мистера Люишема опасными мыслями. Он вдруг поднял руку и положил ее на раму бороны, почти касаясь плеч девушки.
– Пойдемте, – внезапно сказала она. – Дождь перестал.
– Эта тропка ведет прямо к Иммерингу, – заметил мистер Люишем.
– Но ведь в четыре…
Он достал часы, и брови его удивленно поднялись. Было почти четверть пятого.
– Уже больше четырех? – спросила она, и вдруг они почувствовали, что им вот-вот предстоит расстаться. То, что Люишем обязан был в половине шестого приступить к «дежурству», казалось ему обстоятельством крайне незначительным.
– Да, – ответил он, только сейчас начиная понимать, что означает разлука. – Но обязательно ли вам уходить? Мне… мне нужно поговорить с вами.
– А разве мы не говорили все это время?
– Это не то. Кроме того… Нет.
Она стояла, глядя на него.
– Я обещала быть дома к четырем, – сказала она. – Миссис Фробишер пьет чай…
– Но, может быть, нам никогда больше не доведется встретиться.
– Да?..
Люишем побледнел.
– Не уходите, – нарушая напряженное молчание, с неожиданной силой в голосе взмолился он. – Не уходите. Побудьте со мной еще немного… Вы… вы можете сказать, что заблудились.
– Вы, наверное, думаете, – возразила она с принужденным смешком, – что я могу не есть и не пить целый день?
– Мне хотелось поговорить с вами. С первого раза, как я увидел вас… Сначала я не осмеливался… Не надеялся, что вы позволите… А теперь, когда я так… счастлив, вы уходите.
Он вдруг замолчал. Ее глаза были опущены.
– Нет, – сказала она, выводя кривую носком своей туфли. – Нет. Я не ухожу.
Люишем едва удержался от радостного возгласа.
– Идемте в Иммеринг! – воскликнул он, и, когда они пошли узенькой тропкой по мокрой траве, он принялся с простодушной откровенностью объяснять ей, как ему дорого ее общество. – Я не променял бы этой возможности, – сказал он, оглядываясь в поисках предмета, который можно было бы принести в жертву, – ни на что на свете… Я не пойду на дежурство. Мне все равно. Мне все равно, чем это кончится, раз мы сегодня можем быть вместе.
– Мне тоже, – сказала она.
– Спасибо вам за то, что вы пошли со мной! – воскликнул он в порыве благодарности. – О, спасибо, что вы пошли! – И он протянул ей руку. Она взяла ее и пожала, и так шли они рука об руку, пока не дошли до деревни. Смелое решение пренебречь своими обязанностями – чем бы это потом ни грозило – удивительным образом сблизило их. – Я не могу называть вас мисс Хендерсон, – сказал он. – Не могу, вы же знаете. Вы знаете… Скажите мне, как вас зовут.
– Этель.
– Этель, – сказал он и, набравшись храбрости, взглянул на нее. – Этель, – повторил он. – Какое красивое имя! Но ни одно имя недостаточно красиво для вас, Этель… дорогая.
Маленькая лавочка в Иммеринге располагалась позади палисадника, засаженного желтофиолями. Ее владелица, веселая толстушка, решила, что они брат с сестрой, и непременно хотела называть их обоих «дорогушами». Не встретив противоречия ни в том, ни в другом, она напоила их изумительно вкусным и удивительно дешевым чаем. Люишему не совсем пришлось по душе это второе качество, ибо оно, казалось, немного умаляло проявленную им смелость. Но чай, хлеб с маслом и черничное варенье были бесподобны. На столе в кувшине тоже стояли пахучие желтофиоли. Этель вслух восхищалась ими, и, когда они уходили, старушка хозяйка заставила ее принять в подарок целый букет.
Скандальной, собственно говоря, эта прогулка стала после того, как они покинули Иммеринг. Солнце, которое уже золотым шаром висело над синими холмами запада, превратило наших молодых людей в две пылающие фигурки, но вместо того чтобы пойти домой, они направились по Вентуортской дороге, что уходит в рощи Форшоу. А за их спиной над верхушками деревьев белым призрачным пятном проступила в синем небе почти полная луна, постепенно впитывая в себя весь тот свет, который испускало заходящее солнце.
Выйдя из Иммеринга, они заговорили о будущем. А для совсем юных влюбленных не существует иного будущего, кроме ближайшего.
– Вы должны писать мне, – сказал он. Она ответила, что у нее получаются очень глупые письма. – А я буду исписывать целые стопы бумаги в письмах к вам, – пообещал он.
– Но как же вы будете мне писать? – спросила она, и они обсудили новое препятствие. Домой ей писать нельзя, ни в коем случае. В этом она совершенно уверена. – Моя мать… – начала было она и замолчала.
Это запрещение глубоко уязвило его, ибо в то время его особенно одолевала страсть к писанию писем. Что ж, этого следовало ожидать. Весь мир неблагосклонен, даже жесток к ним… «Блестящая изоляция» à deux[6].
А не удастся ли ей подыскать место, куда можно будет посылать письма? Нет, так поступать нельзя: это обман.
Так гуляла эта молодая пара, счастливая обретенной любовью, но исполненная такой юношеской стыдливости, что слово «любовь» в тот день ни разу не сорвалось с их уст. И, однако, по мере продолжения разговора, во время которого ласковые сумерки все больше и больше сгущались вокруг, их речь и сердца совсем сблизились. Тем не менее речи их, записанные хладнокровной рукой, выглядели бы столь убого, что я не берусь привести их здесь. Им же они вовсе не казались убогими.
Когда они по большой дороге возвращались в Хортли, молчаливые деревья были уже совсем черными, ее лицо в лунном свете – бледным и удивительно прекрасным, а глаза сияли, словно звезды. Веточка терна еще была у нее в руках, но цветы почти все облетели. Желтофиоли же по-прежнему издавали пряный запах. А издали, приглушенная расстоянием, доносилась медленная, грустная мелодия – на площадке перед домом священника первый раз в сезоне играл городской оркестр. Не знаю, помнит ли читатель эту песенку, весьма популярную в начале восьмидесятых годов прошлого века:
Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни (пампам)[7] –
и в памяти вдруг воскресают былые, далекие дни…
Такой там был припев, звучавший протяжно и трогательно под аккомпанемент «пампам». Что-то жалостное, даже безнадежное слышалось в этом бодром «пампам», сопровождавшем заунывно-однообразный, похоронный напев. Но юность все воспринимает по-иному.
– Я обожаю музыку, – сказала она.
– Я тоже, – признался он.
Подымаясь по крутой Вест-стрит, они миновали металлическое и жесткое буйство звуков и вошли в полосу света от неярких желтых фонарей. Несколько человек заметили их и подивились, до чего нынче доходит молодежь, а один очевидец впоследствии даже назвал их поведение «бесстыдным». Мистер Люишем был в своей квадратной шапочке – не узнать его было нельзя. Проходя мимо школы, они увидели в раме окна за стеклом тусклый портрет мистера Боновера, который дежурил вместо своего сбившегося с истинного пути младшего учителя. У дома Фробишеров им волей-неволей пришлось расстаться.
– Прощайте, – сказал он в третий раз. – Прощайте, Этель.
Она медлила в нерешительности. Потом вдруг шагнула к нему. Он почувствовал ее руки на своих плечах, ее мягкие и теплые губы на своей щеке, и не успел он обнять ее, как она, скользнув, скрылась в тени дома.
– Прощайте, – донесся из мрака ее мелодичный, ласковый голос, и, пока он приходил в себя, дверь отворилась.
Он увидел ее черную фигурку в дверном проеме, услыхал какие-то слова, затем дверь затворилась, и он остался один на залитой лунным светом улице. Щека его все еще горела от прикосновения ее губ…
Так закончился первый день любви мистера Люишема.
А после дня любви наступили дни расплаты. Мистер Люишем был удивлен, даже ошеломлен тем счетом, что спокойно, но сурово был ему предъявлен. Восхитительные чувства, которые ему суждено было испытать в субботу, не покидали его и в воскресенье, и он даже помирился со своей «Программой», уговорив себя, что теперь Она будет его вдохновением и что ради Нее он станет работать в тысячу раз лучше, чем работал бы ради себя. Это, разумеется, не совсем соответствовало истине, ибо он заметил, что его перестало интересовать даже богословское исследование батлеровской «Аналогии». Ни на утренней, ни на вечерней службе Фробишеров в церкви не было. «Почему?» – лихорадочно думал он.
Понедельник выдался холодный и ясный – своего рода Герберт Спенсер в ряду других дней, – и мистер Люишем отправился в школу, настойчиво убеждая себя, что опасаться ему нечего. Ученики, не живущие при школе, все утро о чем-то перешептывались – очевидно, о нем, – и Фробишер-второй был в центре внимания. Люишем услышал отрывок фразы.
– Мать пришла в бешенство, – говорил Фробишер-второй.
Разговор с Боновером состоялся в двенадцать, причем звуки гневной перепалки доносились до старшего учителя Данкерли даже сквозь затворенную дверь кабинета. А затем через учительскую, глядя прямо перед собой, с пылающими щеками прошел Люишем.
Поэтому Данкерли был уже внутренне подготовлен к той новости, какую ему довелось услышать на следующее утро во время проверки тетрадей.
– Когда? – спросил Данкерли.
– В конце следующего семестра, – ответил Люишем.
– Это из-за той девушки, что гостила у Фробишеров?
– Да.
– Она очень недурна. Однако это помешает в июне вашему зачислению в университет, – сказал Данкерли.
– Именно об этом я и жалею.
– Вряд ли можно ожидать, что он даст вам отпуск для сдачи экзаменов…
– Не даст, – отрезал Люишем и открыл первую тетрадь.
Ему трудно было говорить.
– Негодяй! – сказал Данкерли. – Но что вообще можно ожидать от даремца?
Поскольку Боновер был обладателем диплома только Даремского университета, то Данкерли, не имевший вообще никакого, склонен был относиться к директору скептически. Затем Данкерли принялся с сочувственно-деловым видом шуршать своими тетрадями. И только когда от целой кипы осталось две-три штуки, он искусно возобновил прерванный разговор.
– Господь сотворил мужчину и женщину, – сказал Данкерли, пробегая взглядом страницу и подчеркивая ошибки, – что (чик-чик) тяжким бременем (чик-чик) легло на учителей.
Он резко захлопнул тетрадь и бросил ее на пол за своим стулом.
– Вы счастливчик, – объявил он. – А я-то думал, что первым выберусь из этой отвратительной дыры. Вы счастливчик. Здесь все время нужно притворяться. На каждом углу натыкаешься на родителей или на опекунов. Вот почему я ненавижу жизнь в провинции. Она чертовски противоестественна. Придется и мне всерьез подумать о том, как бы выбраться отсюда поскорее. Я выберусь, будьте спокойны!
– И пустите в ход свои патенты?
– Обязательно, мой мальчик. Пущу в ход свои патенты. Патентованная бутылка с квадратной пробкой! О боже! Дайте мне только очутиться в Лондоне…
– Я тоже, наверное, попытаю удачи в Лондоне, – сказал Люишем.
И тогда многоопытный Данкерли, добрейший из людей, позабыв о собственных честолюбивых замыслах – он лелеял мечту получить патенты на удивительные изобретения, – принялся размышлять о возможностях для своего молодого коллеги. Он начал с того, что дал ему список агентств, этих незаменимых помощников молодого учителя – Ореллана, Габбитас, Ланкастер-Гейт. Все они были ему отлично известны, он ведь восемь лет проболтался в положении «начинающего».
– Конечно, быть может, дело с Кенсингтоном и выгорит, – рассуждал Данкерли, – но лучше не ждать. Скажу вам откровенно: шансов у вас мало.
«Кенсингтонским делом» он называл заявление с просьбой о приеме, которое Люишем однажды в минуту надежды послал в Южно-Кенсингтонскую Нормальную школу естественных наук. Поскольку в Англии ощущается недостаток в квалифицированных учителях, Южно-Кенсингтонский факультет Наук и Искусств имеет обыкновение предоставлять возможность бесплатного обучения в своем самом большом центральном колледже да еще стипендию – гинею в неделю – лучшим молодым педагогам, которые берут на себя обязательство после окончания курса заняться преподаванием естественных наук. Данкерли уже несколько лет подряд слал туда заявления – и все напрасно, и Люишем не видел ничего предосудительного в том, чтобы последовать его примеру и тоже попытать удачи. К тому же у Данкерли не было таких голубовато-зеленых аттестатов с отличием, как у него.
На следующий день все оставшееся после «дежурства» время Люишем использовал на составление письма, которое нужно было размножить в нескольких экземплярах и разослать в различные агентства по найму учителей. В письме он коротко и выразительно излагал свою биографию, но зато был весьма многословен в описании собственной организованности и методов преподавания. В конце прилагался длинный и цветистый перечень всех его аттестатов и наград, начиная с полученного в восьмилетием возрасте похвального листа за примерное поведение. Для переписки всех этих документов потребовалось немало времени, но Надежда окрыляла его. После длительного размышления над своим расписанием он выделил днем один час для «корреспонденции».
Он обнаружил, что несколько отстал в своих занятиях по математике и классическим языкам, а контрольная работа, отправленная его заочному наставнику в те тревожные дни, которые последовали за встречей с Боновером на аллее, вернулась с малоутешительной оценкой «Выполнено неудовлетворительно». Ничего подобного с ним прежде не случалось, поэтому он пришел в такое раздражение, что некоторое время даже подумывал, не ответить ли наставнику язвительным письмом. А потом наступили пасхальные каникулы, и ему пришлось ехать домой и объявить матери, разумеется, без лишних подробностей, что он покидает Хортли.
– Но ведь у тебя там так хорошо все складывалось! – всплеснула руками его мать.
Одно утешало добрую старушку: сын перестал носить очки – он даже забыл привезти их с собой, – и ее тайные страхи, что он «скрывает» от нее какое-то серьезное заболевание глаз, рассеялись.
Иногда у него бывали минуты горького раскаяния в той безрассудной прогулке. Такое настроение испытал он вскоре после каникул, когда ему пришлось сесть и пересмотреть сроки, намеченные в «Программе», и он впервые с ясностью осознал, чем, в сущности, кончилась для него эта первая схватка с теми загадочными и могучими силами, что пробуждаются с наступлением весны. Его мечты об успехе и славе казались ему вполне реальными, они были дороги его сердцу, и вот теперь, когда он понял, что долгожданная дверь университета, открывающая путь ко всему великому, пока еще для него затворена, он вдруг ощутил нечто похожее на физическую боль в груди.
В самый разгар работы он вскочил и с пером в руках стал шагать по комнате.
– Какой я был дурак! – вскричал он. – Какой я был дурак!
Он швырнул перо на пол и подбежал к стене, где красовался весьма неумелый рисунок девичьей головки – живой свидетель его порабощения. Он сорвал рисунок и разбросал клочья по полу…
– Дурак!
И сразу ему стало легче: он дал выход своему чувству. Секунду он взирал на произведенное им разрушение, а затем, что-то бормоча о «глупых сантиментах», снова уселся пересматривать свое расписание.
Такое настроение у него бывало. Но редко. Вообще же письма с ее адресом он ждал с куда большим нетерпением, чем ответа на те многочисленные прошения, писание которых оттеснило теперь на задний план Горация и высшую математику (как у него именовалась стереометрия). На обдумывание письма к Этель у него уходило еще больше времени, чем потребовалось когда-то на составление достопримечательного перечня его академических достоинств.
Правда, его прошения были документами необыкновенными; каждое из них было писано новым пером и почерком – по крайней мере на первой странице, – превосходившим даже те образцы каллиграфии, которыми он блистал обычно. Но дни шли, а письмо, которое он надеялся получить, так и не приходило.
Настроение его осложнялось еще и тем, что, несмотря на упорное молчание, причина его отставки в разительно короткий срок стала известна «всему Хортли». Он, как рассказывали, оказался человеком «фривольным», а поведение Этель местные дамы порицали, если можно так выразиться, с самодовольным торжеством. Смазливое личико так часто бывает ловушкой. А один мальчишка – за это ему как следует надрали уши, – когда Люишем проходил мимо, громко крикнул: «Этель!» Помощник приходского священника, из породы людей бледных, нервных, с распухшими суставами, теперь, встречаясь с Люишемом, старался не замечать его. Миссис Боновер не упустила случая сказать ему, что он «совсем еще мальчик», а миссис Фробишер, столкнувшись с ним на улице, так грозно засопела, что он вздрогнул от неожиданности.
Это всеобщее осуждение порой приводило его в уныние, но иногда, наоборот, оно даже вселяло в него бодрость, и не раз он объявлял Данкерли, что ему это все совершенно нипочем. А иногда он убеждал себя, что терпит все это ради Нее. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось.
Он начал также понимать, как мало нуждается мир в услугах девятнадцатилетнего юноши, – он считал себя девятнадцатилетним, хотя в действительности ему было восемнадцать лет и несколько месяцев, – несмотря на то, что вдобавок к своей молодости, силе и энергии он является обладателем наград за примерное поведение, за общее развитие и за успехи в арифметике, а также отличных аттестатов на бумаге с королевским гербом за подписью известного инженера, подтверждающих его познания в черчении, мореходной астрономии, физиологии животных, физиографии, неорганической химии и сооружении зданий. Сначала ему казалось, что директора школ будут цепляться за возможность воспользоваться его талантами, но выяснилось, что цепляться суждено ему. В его письмах с предложением услуг появилась теперь нотка настойчивости, но настойчивость ему не помогала. А письма эти становились все длиннее и длиннее, они разрослись до четырех страниц – на целое пенни бумаги. «Уверяю вас, – писал он, – что во мне вы найдете верного и преданного помощника». И так далее в таком духе. Данкерли указал ему на то, что аттестация, выданная Боновером, явно обходит вопрос о нравственности и дисциплине, но Боновер отказался что-либо изменить. Он, разумеется, был готов сделать для Люишема все, что в его силах, несмотря на столь неделикатное к нему отношение молодого человека, но, увы, его совесть…
Раза два-три Люишем намеренно исказил текст аттестации, но и это ничего не дало. И Южно-Кенсингтонская школа молчала, хотя прошла уже половина мая. Будущее рисовалось Люишему в весьма мрачных красках.
И вот в самый разгар сомнений и разочарований пришло письмо от нее. Оно было напечатано на машинке на тонкой бумаге. «Дорогой», – писала она, и это обращение показалось ему самым ласковым и самым чудесным из всех обращений на свете, хотя в действительности-то она просто забыла, как его зовут, а потом забыла, что оставила место, куда хотела вставить его имя.
«Дорогой!
Я не могла написать раньше, потому что дома мне теперь негде написать письмо, так как миссис Фробишер рассказала моей матери о вас разные глупости. Моя мать ужасно удивила меня – я никак не ожидала этого от нее. Она ничего мне не сказала. Но об этом я напишу вам в следующий раз. Я слишком сердита, чтобы писать об этом сейчас. Даже теперь вы не можете мне ответить, потому что сюда нельзя посылать писем. Это совершенно невозможно. Но я вспоминаю вас, дорогой (слово „дорогой“ было стерто и снова написано), и нашу чудесную прогулку и хочу сказать вам об этом, даже если это письмо окажется последним. Я сейчас очень занята. Работа у меня довольно сложная, и, боюсь, я немного бестолкова. Трудно, не правда ли, с интересом относиться к чему-либо только оттого, что это дает средства на жизнь? Вероятно, порой вы испытываете то же самое у себя в школе? Но уж, видно, все люди должны заниматься не тем, что им по душе. Не знаю, когда я вновь окажусь в Хортли и окажусь ли вообще, но вы, наверное, сами приедете в Лондон. Миссис Фробишер наговорила самые ужасные вещи. Было бы чудесно, если бы вы приехали в Лондон, потому что тогда мы, возможно, сумели бы повидаться. В Челси есть большая школа для мальчиков, и каждое утро, когда я прохожу мимо нее, я думаю о том, как хорошо было бы, если бы вы там работали. Тогда вы выходили бы мне навстречу в своей шапочке и мантии. А вдруг в один прекрасный день я увижу вас там!»
Вот таким было это письмо, содержавшее в себе удивительно мало сведений и неожиданно обрывавшееся дописанными карандашом словами: «Прощайте, дорогой. Прощайте, дорогой». А внизу: «Вспоминайте обо мне иногда».