– Так чего уж беспокоиться-то? – робко спросил ямщик. – На дереве, в лесу – это тоже очень мудрено. И верно, что волки ходят. Сохрани, господи, от этого! Так я так думаю: ежели уж неурожай, например, божеское наказание, так мне, примером сказать, на дерево с бумагой лезть? Да волки еще съедят. А что толку-то?
– Да и без тебя я знаю, что толку никакого нет и не будет, да вот, видишь ли, в чем дело: у меня, друг любезный, шестеро ребят, да как разинут они рты с утра, так как, по-твоему, будут они сыты, ежели я их в поле выгоню: «Набивай, мол, ребята, брюхо, чем вам будет угодно, что, мол, вам бог даст?» Как ты об этом полагаешь?
– Господи, помилуй! – сказал ямщик с удивлением. – Кажется, мы можем понимать…
– То-то и есть! Так тут полезешь на дерево. «Господь помогает!» Нет, у нас, брат, нету этого, а отворяй кошелек да деньги вынимай… Да и тут еще, бьешься, бьешься хоть бы с ребятами одними, а и то… неизвестно еще, что выйдет… Ошибся твой сын в склонениях или там в спряжениях, наказали его, нагрубил он – и убирайся на все четыре стороны. Все и пошло прахом. Куда его пристроишь? Везде и так битком набито народу. И ты-то не справишься с головой, да и он-то тоже очумелый ходит. Иной глядит, глядит, да и пустит пулю в лоб… Много этаких случаев было… А ты после всех твоих хлопот да забот остался только что в дураках… Нет, брат! Это вы тут, полушубники, про нашего брата судачите: «Баре да баре; готовые деньги берут, ездят взад и вперед, а толку нет», – а ты поди-ка, в нашей шкуре посиди, давно бы уж; волком взвыл.
– А много ль у тебя на шее народу-то? – спросил Апельсинского исправник.
– Да ежели все рты сосчитать, так, пожалуй, человек пятнадцать, а то и больше наберется… Сколько одних стариков да старух, да все крепкие, бог с ними… Так вот тут и подумаешь, да не только что на суку готов, как птица, сидеть, а придется, так и летать начнешь по воздуху, а как принажмет семья, так и нырять начнешь, как торпеда какая под водой… Нет, брат, нам господь не поможет! У нас, брат, «купи», а так, чтобы брюхо набить неизвестно чем, этого у нас нет… Вот и вертишься, как бес перед заутреней… Да еще неизвестно: это теперь человек пятнадцать сидит на шее, а может, и еще бог пошлет… Это еще неизвестно!
– Так ты бы того, – не без иронии проговорил исправник. – Ты бы прекратил…
– Чего прекратил?
– Да, то есть распространение-то, например.
Апельсинский пристально посмотрел на исправника, помолчал и, наконец, проговорил, понизив голос:
– А ты-то, сам-то, прекратил уж, поди?
Исправник захохотал. Захохотал и извозчик и, стегнув лошадь, проговорил:
– Прекратишь, как же!
– Ну так нечего и болтать! Вон Арапкин-то, сам, чай, знаешь, почти что совершенно ошалел от этого самого многолюдства, а поди-ка, заикнись ему. «И не знаю, говорит, что будет: дети да дети, а окончания не предвижу!» Уж и я-то ему сказал: «Ты бы, говорю, поосторожней!» А он что мне на это ответил? «Поди-ка, говорит, попробуй! У меня жена с детства воспитана в таком мнении, что она пикантная женщина. «Я, говорит, пикантная!» А пикантная-то, что такое означает? Знаешь ли ты это? А пикантная-то то означает, что «чуть что», ан она и сделает каламбур с офицером, вот тебе и сказ!» Так Арапкин-то и говорит: «По этому, говорит, случаю я и должен продолжать… и единственно, говорит, из-за одного реноме, а то бы, говорит, давно уж надобно бога вспомнить!.. Потому что, говорит, случись этакой какой-нибудь эпизод, сейчас осмеют, пойдешь дураком, и с места согнать не поцеремонятся. Только, говорит, единственно из-за одного реноме!» Реноме-то оно реноме[1], об этом чего уж разговаривать, а только что поглядел я как-то на этого Арапкина, так ведь человек-то совсем вроде полоумного стал: бегает по городу, деньги занимает у встречного и поперечного… «Земство, говорит, затягивает, не выдает»… А какое уж, чай, земство?
– Ну это-то точно, верно! – довольно серьезным тоном проговорил исправник. – Подожди да подожди, это сколько угодно! И все на нашего брата сваливают; понуждения, мол, нет относительно взыскания… А какого понуждения нет? Я даже и не помню, когда своим голосом говорил: только и делаешь, что орешь, да шумишь, да свирепствуешь… Сегодня вот в шести волостях надо бушевать, все мало!
– Ну в этом, я думаю, и им надо дать извинение. Тоже и у них пикантные штучки существуют, да и насчет реноме по нонешним временам не зевай… Подвернись там какие-нибудь деньжонки, так, разумеется, прежде всего себе в карман сунут, а уж никак не тебе… Да из-за чего и биться-то в самом деле? Конечно, только из-за денег и маешься, как маятник, ни днем, ни ночью покою не имеешь… Ежели за этакую маяту да денег давать не будут, так это лучше петлю на шею… Да что же, в самом деле? Какое такое получаешь удовольствие? Что я, от удовольствия, что ли, на дереве-то чуть не замерз, или приятность мне, что ли, какая по мужицким избам ходить… или тебе вот орать, горло драть? Конечно, семейство… А семейство-то вот иной раз за твои хлопоты да мучения возьмет да и плюнет тебе в морду. Да! Вон у Кузьмичова, у Ивана Егорыча, сын, так что ж он сделал? Отец-то бился-бился для семьищи, растил-растил их, – ну, конечно, не без греха… На одно жалованье такую ораву где же прокормить?.. А сын-то пришел в возраст да вместо благодарности и пропечатал все отцовские поступки, да и в глаза-то отцу прямо так и ляпнул: «Вы, говорит, папенька, не благодетель для народа, но враг и зло! Я, говорит, должен вас обличить для общего блага, не как отца, а как общественного деятеля, злоупотребляющего общественным доверием!» И подвел под суд… Правда, и сам пулю в себя всадил, да отцу-то каково? Он и воровал-то, может быть, для семейства, а семейство-то вон как его на старости-то лет… Вот и подумай! Сидишь-сидишь иной раз на суке-то на каком-нибудь, как птица перелетная, да подумаешь о том, какая будет благодарность, ан и жутковато станет на свете-то жить…
– Да, – вздохнув, сказал исправник. – У меня вон дочь родная двадцати лет ушла из дому в учительницы, да меня же и выбранила. «Вы, говорит, работаете против народа, а я, говорит, буду ему служить; мы с вами не товарищи». А как я ей представил вопрос: кто ж тебя вырастил, вспоил и образовал? – так она мне такую отрапортовала рацею, что окончательно я вышел, по ее мнению, извергом рода человеческого. Что ж? Пускай поживет на своем хлебе! А кабы побыла на моем месте, как я двадцать лет ни днем ни ночью покоя не имею, так узнала бы, каково легко деньги-то достаются на газеты да на журналы. Может, там, в газетах-то, и правильно пишут, только эту газету надо купить, а купило-то нашему брату не очень приятно достается… Коли не раздерешь глотки со старшинами да со старостами, так начальство-то и без тебя обойдется, а ты зубы на полку клади… Ну да что!.. Как-никак, надобно век доживать. – Да еще доживешь ли век-то мало-мальски по-опрятней, и того неизвестно… Ты вот о семействе… а ему какое дело, как ты там орудуешь? Мне вон иной раз и рассказать совестно, какие такие мои были труды; я расскажу, а меня мои же ребята на смех могут поднять, да еще злодеем пропечатают… Их, брат, тоже по нонешнему времени не очень ловко кулаком к уважению приводить… В старину я бы огрел его оплеухой, вот он бы меня и не критиковал, а теперича я не моги этого… Ну и молчишь… Таскаешь деньги и помалчиваешь… А ведь семье без уважения к отцу и мужу тоже, брат, трудно существовать… Как бы не рассыпалась вдребезги… да! Да ты что думаешь? Мне вот недавно один флотский какую историю рассказал. Приехал я как-то на станцию, жду поезда – часа четыре мне пришлось на вокзале проторчать. Приехал, смотрю, а около буфета какой-то человек вертится. По платью-то вижу – флотский, только что в большом градусе, весь в грязи, шатается, бормочет что-то, орет, а уж человек не молодых лет. Болтается этак около буфета, и все хлопает, да все буфетчику приказывает: «Побольше, мол, налей рюмку». Вижу я, что и очень уж он грузен стал; и на стол наткнется, и на стул опрокинется, а тут как-то ни с того, ни с другого подскочил к лампе, схватил ее со стола да об земь. Слава богу, лампа-то была не зажженная, а то бы пожар наделал… Разбил лампу и заорал: «Вот он, враг мой, вот он где! Будь он проклят!» Я уж подумал, не допился ли он до чортиков; думаю, не наделал бы чего худого, подошел к нему, говорю: «Что вы беспокоитесь? Какой враг? Никого нет». – «Нет, говорит, есть; вот он – мой враг, керосин! Вот он, мой злодей!» И стал топтать лампу ногами… «У меня, говорит, теперь приюта нет! Я семьи лишился… Это он, дьявол!» Что такое, думаю, каким образом керосин… семейство… и такой гнев? Но все-таки, думаю, что нельзя ему давать воли; кое-как уговорил его, уложил на диван. Похрапел он часа два, разбудил его сторож, и пришлось нам ехать вместе. Хмеля все еще много было в нем, да и у буфета он прибавил стаканчик на дорогу. Тут с него взяли за лампу рублей пять. Как напомнили ему о лампе-то – «А, говорит, очень рад! Разбил? Отлично. Это моя месть за все!» – «Да что такое? – спрашиваю его, как уж мы в вагоне очутились. – Как это так керосин вас оскорбляет?» – «Не оскорбляет, говорит, а разрушил всю мою жизнь и превратил меня в ничто! Вот что такое керосин для меня!» Слово за слово, дальше – больше, и оказывается в чем же дело? А был он, изволите видеть, смотрителем маяка; человек женатый, семейный… Где был этот маяк – не упомню хорошенько, а знаю, что по его словам выходило, будто бы освещение на маяках масляное, то есть деревянным маслом. Между тем жена у него тоже, как видно, дама была пикантная, бонтонная: по-французски, по-немецки, на фортепианах – все как следует. Расходу, понятно, пропасть, потому что «не считать же ей там какие-то копейки, и она не кухарка». А детей в то же время весьма довольно, и что дальше, то больше расходу. В это время объявляется керосин и возникает мысль применить его к освещению маяков. Экономия важная, так как на войну истрачено было очень много миллионов… Вот как возникла эта мысль, так этот самый офицер и задрожал по всем суставам. – «Потому что, говорит, жена моя завела такие порядки, что при керосиновом освещении не было никакой возможности существовать; все в доме держалось исключительно благодаря деревянному маслу, и цена на бочку масла и бочку керосина – никакого сравнения, и насчет экономии…» Словом, как только будет керосин, так жить нечем, хоть по миру иди. А начальство между тем запрашивает – нельзя ли экономию сделать? и т. д. «И тут, – рассказывает мне бедняга, – стал я, говорит, уж врать и плутовать». То есть, конечно, уж и до этого времени он пользовался, показывал одно, а тратил другое, но тут пришлось врать на особый манер. «Лет восемь, говорит, я только и делал, что лгал перед начальством, единственно из-за семейства и потому, что жена иначе не может жить. И сначала, говорит, врал я по науке, с вычислениями и таблицами: сила света, расстояние, – словом, врал по морским правилам, доказывал в том роде, что, если будет отменено деревянное масло, тогда Англия нас может превзойти; кораблекрушение, говорит, даже одно устроил, и доказал так, что именно оно от керосина… Ну, говорит, кое-как да кое-как протянул таким манером лет пять. А тем временем дочь гимназию оканчивает и жена хочет вывозить ее. Что тут делать? Между тем начальство уж и посерьезнее стало приставать, а по морским наукам врать мне, говорит, стало нечего, истощил я все; что было можно по этой части соврать, давно уж соврал. Пришлось мне, говорит, врать без всякой совести… «Горелку, говорит, надо приспособить, а потом и опыт». Начальство пишет: «Поспешить приспособлением горелки». Я, говорит, отвечаю: «Приспособляю немедленно», а между тем полгода кое-как со дня на день и протяну… Чрез полгода начальство спрашивает: «Что ж горелка?» Отвечаю: «Горелка приспособлена, но требует исправления» – и опять полгода. А тут уж жених стал свататься… Тут начальство опять вопрошает: «Да что ж, наконец, горелка?» Отвечаю месяца через два: «Горелка готова, но не доставлена». Спрашивают: «Когда будет доставлена?» Отвечаю через месяц: «Горелка будет доставлена в непродолжительном времени»… Тянул-тянул, врал-врал… вдруг ревизор, как снег на голову! Прямо ко мне со всеми документами… Все раскопал, разрыл, рассортовал… под суд! Жена моя бросилась к нему, но он так ей меня расписал, так, прямо скажу, справедливо, так все мое лганье-вранье представил ей, что… что вы думаете? Влюбилась в него по уши! «Герой! – говорит. – Идеал! Неумолимый! Честный! Непреклонный! Вот мужчина!» Закружилась, завертелась, за голову хватается: «Вся жизнь пропала с каким-то воришкой… Вот человек! Вот гражданин! Я не могу, уйду!» И ушла».