«В таком блаженном состоянии был я несколько недель сряду… Я поздоровел, пополнел, одеревенел, даже одурел, если хотите, но расцвел вполне, чувствовал себя необыкновенно здорово и весело… Словом, я совсем воскрес и жадно держался за это новое, неведомое мне состояние духа, и с каждым днем воскресение мое становилось для меня яснее и ощутительнее. Тотчас по приезде, как я вам говорил, я почувствовал было, что вместо книг принимаюсь за чтение Еруслана Лазаревича, Гуака[3]; но с выступлением на позицию этого ощущения не осталось и следа – все прошло, потому что я все забыл. Тут, на позиции, случай завладел мной окончательно: тут не только не нужно было о чем-нибудь думать, беспокоиться, а просто невозможно было делать что-нибудь подобное. Тут не знаешь ни дня, ни часа, в онь же хлопнут тебя пулей в голову, – и конец, стало быть, оставь всякую надежду на какой-либо смысл… Вот в это-то время я и турка убил. Приехали к нам на позицию товарищи, привезли лютой ромии, вина, жареного поросенка. Выпили, поболтали… опять выпили. (Пил я, празднуя свое воскресение, много, но пьян не был.) Стали стрелять, пробовать берданки. У одного из товарищей, помню, была очень хорошая берданочка. Так вот ее пробовали. Стали пробовать, разумеется – в людей, в турок… Убить турка – точно так же, как и турку убить серба, – ничего не значило. Для обоих было неизвестно, зачем все это делается; но оба, раз отказавшись думать, верили, что убить друг друга надо. Ну, стреляли, пили, ели поросенка… и я выпалил и убил… И у нас у одного офицера оторвало ногу – так с куском поросенка в руке и повалился… Ни то, ни другое убийство не оставило ни в ком почти никакого впечатления. Все были так искренно деревянны и искренно бессмысленны, что самое сожаление – по крайней мере мне – казалось уже фальшью. «Я тут не виноват, это не мое дело» – вот что война пробудила в каждом и чем каждый жил в эти минуты… На позиции я пробыл недели с полторы и, не помню зачем-то (кажется, по какому-то делу, что-то вроде заказа сабель или покупки каких-то веревок – что-то в этом роде), приехал в Белград. Состояние духа было превосходное. Свеже-недумающих людей было вдоволь; их радость – перестать думать и жить, веря пробудившемуся зверушке, – еще более подкрепила меня. Помню один вечерок в такой веселой компании… Хорошо, чудесно провели мы вечерок этот… Последний (с сожалением сказал рассказчик), последний веселый день моего воскресенья».
– Что ж случилось? – спросил я.
– Случилось нечто очень знаменательное… Нечто такое, что разбило, расшибло меня, мое окаменение в мелкие дребезги… Вот как это было. Часов в одиннадцать ночи вдруг пришлось нам, то есть веселой нашей компании, ехать в Землин[4]. Поехали на лодках… Орали, конечно, песни пели, захватили вина, пили… Сцена тут с австрийскими солдатами произошла, не хотели пускать на берег, но, на счастье, у нас были русские паспорта и большая готовность вступить в открытый бой… Пропустили… Пошли мы по Землину, взбудоражили две-три гостиницы и т. д. – словом, провели время весело, то есть вполне по-свински… Наутро я, не знаю почему-то, проснулся довольно рано; в первый раз почему-то заныло у меня сердце: оттого ли, что много пил вчера, оттого ли, что погода была серая, пасмурная, только какая-то болезненная тревога зашевелилась во мне… Как-то скучно стало мне в нумере, переполненном спавшими богатырями францыль-венецианами[5]. Я поспешно оделся и пошел пройтись. Было еще довольно рано, гостиницы были заперты, негде было достать ни вина, ни кофе. Вы были в Землине? Это – чистенький маленький городок, расположенный на низменном берегу Дуная. Узенькая низкая набережная, усыпанная черною пылью каменного угля, тянется вдоль по Дунаю почти как по нитке. Я пошел по этой набережной. Никого почти не было на ней; только на судах, стоявших у берега, видны были поднимавшиеся на работу люди. Выбрав на набережной сухое местечко, я сел, протянув по траве ноги, и стал курить и смотреть… Дунай был мутный и серый; медленно шевелил он привязанные к берегу лодки, на которых обыкновенно (пароход ходит только два раза в день) происходит сообщение с Белградом рабочего люда. Мелкий дождь, как сквозь сито, сеял беспрестанно, чуть-чуть шумел по листьям дерев, которые кой-где растут по набережной. Я сидел и, кажется, ничего не думал, просто смотрел. И вижу: на берегу, в нескольких шагах от меня, опрокинута лодка – ее чинят; один бок ее и дно заделаны новыми досками, кругом валяются стружки. Рабочие еще не приходили, и представилось мне, что под этой лодкой что-то или кто-то есть. Что-то как будто стукнуло изнутри, зашевелило стружками и затихло. «Вероятно, собака забралась туда от дождя!» – решил я и продолжал молчать, курить и смотреть. Ни шороха, ни звука уж не слышно было в лодке. Так прошло более часа. Часов около семи народ вдруг повалил на пристань; я встал и пошел в кофейню, находящуюся тут же. Но не успел я выпить чашку кофе, как услыхал в отворявшуюся беспрестанно дверь какой-то пронзительный крик, доносившийся с улицы. Крик был раздирающий душу и резал по сердцу точно ножом… Я не допил кофе и вышел посмотреть, что такое. Большая толпа народу стояла около той самой лодки, под которой я слышал шорох. Я пробился сквозь ряды деревенских женщин, дам и мужчин, собиравшихся в Белград на первом пароходе, купцов, солдат и полицейских, молча столпившихся на берегу, – и увидел следующую сцену.
«Два здоровенных немца, в пиджаках на овчинном меху, в высоких сапогах, тащили из-под лодки маленького, семилетнего мальчика, отбивавшегося от них и руками и ногами. «Майко, майко!» (матушка) – кричал он, кажется, всеми своими внутренностями. Двое рабочих, простые крестьяне, помогали немцам вытащить ребенка из-под лодки, загораживая ему дорогу с противоположной стороны. Немцы делали свое дело молча, систематически, ползая на четвереньках вокруг лодки, и, наконец, одному из них удалось поймать худенькую грязную детскую ногу… Поймав ребенка за ногу, немец потащил его стремительно и вытащил тотчас же, обеими руками схватив за худенькую детскую руку, которая судорожно сжимала какой-то крошечный узелок. Другой немец также обеими руками схватил за другую руку, и – тут началась поистине ужасная сцена. Маленькое существо собрало все, что могло противопоставить силе этих двух верзил… Ни на минуту ребенок не переставал кричать, до того, что минутами у него захватывало дыхание: его старались поднять с земли; он виснул на руках, употреблял все силы, чтобы сесть; его несли, он упирался, с нечеловеческими усилиями напрягая свои худенькие ножонки, и вдруг, когда он видел, что его тащат-таки, хоть и с остановками, и волокут, он в полном отчаянии делал попытки вырваться – попытки уже совершенно бесплодные. При виде, как его худенькое тело все извивалось змеей, при виде тисков этих двух немцев, из которых нет возможности выбиться, слеза прошибла меня… Мальчик-серб – узнал я в толпе – отдан был матерью дня три тому назад в ученье к немцу-слесарю и хотел убежать назад к матери в Белград. Под лодкой он просидел всю ночь, думал как-нибудь пробраться на пароход… В узелке он унес свою рубашку… Теперь хозяин поймал его и тащил домой, тащил, как собственную свою вещь, тащил «силою», на законном основании… «Вот война-то настоящая! – мелькнуло у меня. – Поди-ко, герой, которому ничего не стоит быть убитым и убить, не думая об этом, не отвечая за это, – поди-ко, подумай об этом мальчике, отвоюй его, заступись… Поди-ко постой – сознательно постой – за права этого человека, за права его сердца, переполненного любовью к майке, за права ребенка, которому еще нужно играть, а не задыхаться в мастерской; поди заступись, положи-ко вот тут свои кости!..» Деревянное благополучие покинуло меня… Что я делал? Что я делаю? зашумело во мне, но мальчишка не дал хлынуть скорби широким потоком в сердце, так как приковывал к себе все мое внимание. Обессилев, он как будто решился идти. Хозяин и его помощник, обрадовавшись этому, проворно пошли вперед, почти побежали… Мальчик тоже бежал… Его узел был в руках хозяина… Прошли так шагов двадцать, как вдруг малый вырвался… и понесся… Понесся – куда глядели глаза… Соскочил в канаву, в грязь… За ним бросился хозяин, помощник, полицейский, какой-то мужик… Они кричали, горланили, звали помочь… Мальчишка несся молча, закусив удила, не помня себя… Бедное маленькое существо!.. Поймали! Не буду больше говорить об этой ужасной сцене, об этом ужасном терзании ребенка, об его отчаянном крике, беспомощном сопротивлении… Сцена была в полном смысле ужасная, зверская и прямо ударила меня в сердце, сразу пробудила во мне все, что я старался забыть, о чем я хотел не думать, сказав себе: «вывози!..»
«Ты, – говорил я себе, чувствуя, что меня душат слезы, – ты, которого бесконечные, неисчислимые жертвы научили понимать беды человеческие, которому поставили великие задачи, трудные, громадные хлопоты, – как ты мог успокоиться на забвении всего, что выстрадано, вымучено для тебя?.. Жалкая, отвратительная тварь! Чтобы чувствовать себя живым, легко живущим, тебе надо поддерживать вещи, которых никто уже сознательно не считает нужными, разумными. У тебя есть задачи, полные глубокого значения, и если они владеют хоть одною каплей твоей крови, стой за них, потому что все другое – вздор, старый хлам, тряпье… Ты измучился скучать, ты измучился от продолжительных размышлений, не имеющих результата, так начинай же жить, бейся за то, о чем ты думал. Воюй за твою мысль, за движение твоего сердца, которое воспитано или по крайней мере приучено страдать за ближнего…»