В Аркадии позади оливковой рощи на зеленом склоне горы Менал прячутся развалины виллы. Неподалеку стоит усыпальница, когда-то очень красивая и с великолепными скульптурами, но теперь и она не в лучшем состоянии, чем дом. Любопытные корни выросшей здесь необычно высокой и до странности неприятной на вид оливы передвинули попорченные временем плиты пентелийского мрамора. Эта олива очень похожа на карикатурное изображение живого человека или изображение его облика, искаженного смертью, отчего местные жители боятся ходить мимо нее по ночам, когда луна слабо освещает перекрученные ветки. Гора Менал – любимое место страшного Пана, у которого многочисленная пьяная свита, и обыкновенные деревенские парни верят, что дерево состоит с ними в таинственном родстве, хотя старый пчеловод, живущий по соседству, рассказал мне совсем иную историю.
Много лет назад, когда вилла на склоне горы была новой и прекрасной, в ней жили два скульптора, Калос и Музид. От Лидии до Неаполя все восхваляли их творения, и никто не смел сказать, что один из них превосходит в мастерстве другого. Гермес, вышедший из-под резца Калоса, стоял в мраморном святилище в Коринфе, а Афина Паллада, сотворенная Музидом, увенчивала собой колонну в Афинах вблизи Парфенона. Все почитали Калоса и Музида и удивлялись тому, что даже тень ревности не омрачала их братскую дружбу.
Хотя Калос и Музид жили в неизменной гармонии друг с другом, характерами они были совершенно разные. Музид предпочитал по ночам наслаждаться городскими радостями в Тегее, а Калос оставался дома и украдкой сбегал от своих рабов в оливковую рощу. Там он размышлял о видениях, наполнявших его разум, и там же придумывал свои прекрасные творения, которые потом воплощал в бессмертном дышащем мраморе. Люди говорили, будто Калос беседует с духами рощи, а его статуи – фавны и дриады, с которыми он там встречается, ибо они не похожи ни на одного живого человека.
Так знамениты были Калос и Музид, что никто не удивился, когда Тиран Сиракуз послал к ним своих людей договориться о дорогой статуе Тихи, которую он хотел поставить в своем городе. Больших размеров и искусной работы должна была быть статуя, чтобы прослыла она чудом света и манила к себе путешественников. Тиран обещал возвеличить сверх всякой меры того, чью работу он выберет, и Калос с Музидом были приглашены соревноваться за эту честь. Об их братской любви знали все, и хитрый Тиран не сомневался, что они не будут прятать свои работы друг от друга, а, наоборот, помогут друг другу советом и мастерством, и в итоге получатся две скульптуры неслыханной красоты, которые затмят даже видения поэтов.
Радостно приняли скульпторы предложение Тирана, и в последующие дни их рабы слышали только стук резцов. Калос и Музид ничего не скрывали друг от друга, но только друг от друга. Только их глаза видели две божественные фигуры, освобождаемые искусными резцами от каменных нагромождений, державших их в своем плену от сотворения мира.
По ночам, как раньше, Музид пировал в Тегее, а Калос бродил в одиночестве по оливковой роще. Прошло время, и люди заметили грусть в глазах всегда веселого Музида. Странно, говорили они между собой, что печаль завладела мастером, у которого есть реальный шанс выиграть самую высокую награду за творение своих рук. Миновали несколько месяцев, но печаль на лице Музида не сменилась нетерпеливым ожиданием.
Однажды Музид обмолвился о болезни Калоса, и люди перестали удивляться, потому что все знали, какой глубокой и священной была привязанность скульпторов друг к другу. Тотчас же многие отправились навестить Калоса и вправду заметили бледность на его лице, однако была в нем такая счастливая безмятежность, от которой его взгляд казался более колдовским, чем взгляд Музида, определенно измученного волнением и заботами, ибо он отослал рабов, чтобы они не мешали ему заботиться о Калосе и даже кормить его. Скрытые тяжелыми покрывалами, стояли две незаконченные фигуры Тихи, к которым в последнее время не прикасались резцы больного скульптора и его верного друга.
По мере того как Калос все больше и больше слабел, несмотря на усилия ничего не понимавших врачей и его неутомимого друга, он частенько просил отнести его в его любимую рощу и оставить одного, словно хотел беседовать с невидимыми существами. Музид никогда не отказывал ему, хотя глаза его наполнялись слезами при мысли, что Калос больше привязан к фавнам и дриадам, нежели к нему. Наконец, когда смерть подступила совсем близко, Калос заговорил о своих похоронах. Плача, Музид обещал ему склеп прекраснее, чем гробница Мавсола, однако Калос запретил ему говорить о мраморных почестях. Одна мысль владела умом умиравшего: чтобы вместе с ним, ближе к голове, похоронили несколько веточек олив из его любимой рощи. Умер Калос ночью среди своих олив.
Нельзя выразить словами, какую прекрасную мраморную усыпальницу поставил Музид любимому другу. Никто, кроме Калоса, не вырезал бы такие барельефы, в которых были все красоты Элизиума. Не забыл Музид и о просьбе друга, положил в могилу возле его головы оливковые веточки из рощи.
Едва утихло первое горе, Музид возобновил работу над статуей Тихи. Теперь все почести принадлежали ему одному, потому что Тиран Сиракузский желал иметь скульптуру, исполненную лишь им или Калосом. Работа давала выход чувствам, и Музид без устали трудился целые дни, вновь обретая прежнюю веселость. Зато вечера он проводил подле могилы своего друга, где быстро поднималась из земли молоденькая олива. Она росла так быстро и была такой необычной формы, что все видевшие ее не могли удержаться от удивленных восклицаний. И Музида она завораживала и отталкивала одновременно.
Миновали три года после смерти Калоса, и Музид отправил гонца к Тирану, после чего в Тегее и вокруг нее поползли слухи о том, что гигантская статуя готова. К этому времени дерево возле могилы превзошло высотой все подобные ему деревья и простерло единственную тяжелую ветку над той комнатой, в которой работал Музид. Так как множество людей приходило взглянуть на невиданную оливу и полюбоваться искусством скульптора, то Музид теперь редко оставался один. Однако он не протестовал против нашествия гостей, наоборот, он возненавидел оставаться один с тех пор, как завершил работу, не желая слушать невнятное бормотание холодного ветра, о чем-то вздыхавшего в оливковой роще и в ветках надгробного дерева.
Небо было черное в тот вечер, когда эмиссары Тирана явились в Тегею. Все знали, что они увезут с собой великую статую Тихи и воздадут вечную славу Музиду, поэтому правитель Тегеи принял их с превеликими почестями. Пришла ночь, и на склоне горы Менал разразилась буря. Посланцы далеких Сиракуз с радостью задержались в городе. Они рассказывали о своем великом Тиране и о красоте его столицы и мечтали о славе статуи, которую изваял Музид. А жители Тегеи говорили о доброте Музида и о постигшем его великом горе, в котором даже лавровый венок победителя вряд ли принесет ему успокоение, когда нет рядом Калоса, другого претендента на эту честь. Еще говорили они о дереве, что выросло в головах могилы Калоса. Тем временем ветер завывал все громче, и сиракузцы вместе с аркадцами обратили молитвы к Эолу.
Утро было солнечное, когда правитель Тегеи повел посланцев Тирана к Музиду, однако ночной ветер оставил после себя руины на склоне горы. Крики рабов доносились из оливковой рощи, где уже не поднималась к небу великолепная колоннада просторной залы, в которой Музид мечтал и работал. Опустошенные и потрясенные, горевали скромные дворы и нижние стены, потому что тяжелая ветка молодой оливы упала прямо на роскошный большой перистиль, превратив величественную поэму в мраморе в груду бесформенных осколков. И чужеземцы, и жители Тегеи отпрянули в ужасе, уставившись на зловещее дерево, которое своим видом удивительно напоминало человека и которое корнями уходило в украшенную скульптурами усыпальницу Калоса. Однако еще больший ужас ждал их впереди, когда, обыскав разрушенное жилище, они не нашли следов милого Музида и великолепной статуи Тихи. Здесь торжествовал победу хаос, и представителям двух городов пришлось, как ни велико было постигшее их разочарование, удалиться ни с чем. Жители Сиракуз вернулись домой с пустыми руками, а жители Тегеи никого не венчали славой.
Однако через некоторое время сиракузцы заполучили прелестную статую в Афинах, да и тегейцы успокоились на том, что возвели на площади мраморный храм в память талантов, добродетелей и братской любви Музида.
Оливковая роща все еще растет на своем месте, как растет дерево на могиле Калоса, и старый пчеловод сказал мне, что иногда ветви, если ночью поднимается ветер, перешептываются друг с дружкой и без конца повторяют, повторяют:
– Ойда! Ойда! Я знаю! Знаю!
С величайшим тщанием я изучал карты города, но несмотря на это так и не смог отыскать улицу Озей. Я пользовался не только новыми картами, так как мне известно, что названиям свойственно меняться. Наоборот, я обращался ко все более древним источникам и самолично исследовал каждый округ на предмет любой зацепки, что могла бы дать мне ответ о местоположении улицы, известной мне под именем Озей. Но несмотря на все мои старания, действительность по-прежнему постыдна: я не могу найти ни тот дом, ни ту улицу, ни даже район, где в последние месяцы моего нищенского существования в качестве студента, изучавшего метафизику, я слышал музыку Эриха Занна.
Неудивительно, что память подводит меня, ведь здоровье мое, как телесное, так и душевное, было существенным образом подорвано за время моего проживания на улице Озей, и там я не завязал ни одного из своих малочисленных знакомств. То, что я не могу разыскать ее вновь, одновременно удивляет и обескураживает меня, так как она находилась в получасе ходьбы от университета и отличалась особенностями, забыть которые вряд ли бы сумел любой из тех, кому довелось там побывать. Мне еще не довелось встретить человека, видевшего улицу Озей.
Улица Озей лежала поперек темной реки; над ней на обрыве стояли кирпичные склады с тусклыми окнами; а берега ее соединял массивный мост из черного камня. У реки никогда не светило солнце, словно прячась в дыму соседних заводов. Река источала смрад и зловоние, подобных которым я нигде не встречал; быть может, однажды эти запахи помогут мне найти искомое, так как я немедленно их распознаю. За мостом были узкие, мощеные, обнесенные заборами улочки, далее улица Озей шла вверх, и постепенно подъем становился все круче и круче.
Никогда не видел улицы столь крутой и узкой, как улица Озей. То был обрывистый утес, закрытый для всякого транспорта, кое-где со ступенями, кончавшийся высокой, увитой плющом стеной. Вымощена она была как попало, где плитами, где булыжником, а иногда встречались участки голой земли с пробивавшейся зеленовато-серой растительностью. Дома были высокими, невероятно старыми, с островерхими крышами, и кренились назад, вперед и вбок под умопомрачительными углами. Порою пара из тех, что клонились вперед, почти встречались фасадами, образовывая над улицей подобие арки, не пропускавшей большую часть света на улицу внизу. Кое-где наверху от дома к дому были переброшены мостики.
Обитатели этой улицы чрезвычайно впечатлили меня. Сперва я думал, что все дело в их молчаливости и старомодности, но позже решил, что причина крылась в их глубокой старости. Не знаю, как вышло, что я поселился на подобной улице; должно быть, я был не в себе, переехав туда. Я сменил множество дешевых комнат, и каждый раз оказывался на улице за неуплату, пока, наконец, на улице Озей не наткнулся на этот обветшалый дом, принадлежавший немощному Бландо. Дом этот был третьим, если смотреть с вершины холма, и заметно выше всех прочих.
Моя комната располагалась на пятом этаже, будучи единственным обжитым помещением, так как дом большей частью пребывал в запустении. Вечером по прибытии я услышал загадочную музыку, доносившуюся с мансарды под островерхой крышей, и на следующий день спросил об этом дряхлого Бландо. Он ответил, что там живет немец, играющий на виоле, чудаковатый немой старик, подписавшийся именем «Эрих Занн», по вечерам играющий в оркестре захудалого театра; также, добавил он, желание Занна играть по ночам по возвращении из театра было причиной снять именно эту одинокую мансарду под самой высокой из крыш, поскольку из ее единственного окна можно было взглянуть на скрывавшуюся за стеной панораму и склон холма.
Впоследствии я каждую ночь слышал, как играет Занн, и хоть он и не давал мне спать, я не мог отделаться от мысли о том, насколько своеобразна его музыка. Сам я был не очень сведущ в искусстве, но меня не покидала уверенность в том, что звучавшие гармонии не имеют отношения ни к одному из музыкальных произведений, доселе слышанных мной, из чего я сделал вывод, что его композиторский талант в высшей степени самобытен. Чем дольше я слушал, тем больше пленялся им, пока спустя неделю не решился завести знакомство со стариком.
В один из вечеров я застал Занна возвращающимся с работы и сказал, что хотел бы познакомиться с ним и послушать, как он играет. Передо мной в коридоре стоял худой, согбенный, обносившийся человечек с голубыми глазами, гротескным лицом сатира, почти лысый, и моя просьба сперва разозлила и напугала его. Однако моя очевидная дружелюбность в конце концов смягчила его, и он нехотя указал, чтобы я следовал за ним по темной, скрипучей, покосившейся чердачной лестнице. Он занимал одну из двух комнат в мансарде под островерхой крышей, в западной части здания, обращенной к высокой стене, в которую упиралась улица. Помещение было немалых размеров и казалось еще просторнее из-за чрезвычайной скудости убранства и всеобщей запущенности. Всю мебель составляли узкая железная кровать без матраса, грязный умывальник, столик, большой книжный шкаф, железный пюпитр и три старомодных стула. На полу беспорядочными кучами громоздились нотные листы. Стены были голыми, дощатыми, не знавшими и следа штукатурки, а обилие пыли и паутины скорее подобало заброшенному, чем жилому помещению. Очевидно, прекрасный мир Эриха Занна таился в отдаленных уголках космоса его воображения.
Жестом велев мне садиться, немой старик закрыл дверь, запер ее на большую деревянную задвижку и зажег свечу вдобавок к той, что только что принес с собой. Из поеденного молью футляра он извлек виолу и уселся на наиболее удобный стул. Пюпитр ему не понадобился: выбирать мне не приходилось, так как играл он по памяти, и больше часа я, как завороженный, следил за звуками, подобных которым слышать мне еще не доводилось; должно быть, он сам сочинял эту музыку. Тому, кто ничего не смыслит в музыке, бесполезно пытаться описать природу этих звуков. Я услышал некое подобие фуги с повторяющимися пассажами, поражавшими воображение, но заметил, что выбор нот разительно отличался от того, что я слышал ранее из своей комнаты внизу.
Я запомнил те навязчивые мелодии, и часто напевал и насвистывал их, фальшивя; когда же, наконец, музыкант опустил смычок, я спросил, не исполнит ли он некоторые из них. Едва я завел об этом речь, морщинистое лицо старого сатира утратило прежнее скучающее, безмятежное выражение, овладевшее им во время игры, и на нем отразилась та же непонятная смесь гнева и страха, что я видел, когда впервые обратился к нему. На мгновение я склонился к тому, чтобы попробовать уговорить его, легкомысленно списав все на стариковские причуды, и даже попытался вывести его из этого загадочного расположения духа, принявшись насвистывать некоторые из пассажей, слышанных прошлой ночью. Но так продолжалось не более минуты; едва немой музыкант распознал в моем фальшивом свисте знакомые мелодии, лицо его непостижимым образом исказилось, и его длинная, холодная, костлявая рука протянулась, чтобы закрыть мне рот и прекратить эту кощунственную имитацию. Едва он проделал это, как я получил очередное подтверждение его чудаковатости: старик бросил испуганный взгляд на единственное занавешенное окно, словно опасаясь незваного гостя – что было вдвойне абсурдно, так как никто не мог проникнуть в расположенную так высоко над всеми прочими крышами мансарду, бывшую, по словам консьержа, единственным местом, откуда можно было заглянуть за стену, в которую упиралась улица.
Проследив за направлением взгляда старика, я вспомнил слова Бландо и, поддавшись минутной прихоти, пожелал увидеть обширную, головокружительную панораму освещенных луной крыш и огней города, открывавшуюся с вершины холма, из всех обитателей улицы Озей доступную лишь взору раздражительного музыканта. Я подошел к окну и хотел было раздвинуть невзрачные занавески, чем вызвал еще более сильный приступ гнева немого обитателя мансарды; нервно вцепившись в меня обеими руками, он потащил меня к двери, мотнув головой в ее сторону. Подобный поступок пробудил во мне отвращение к старику, и я потребовал отпустить меня, добавив, что уйду сам. Увидев, насколько я оскорблен и недоволен, он ослабил хватку, видимо чуть поостыв. Пальцы его вновь сомкнулись, но на сей раз он дружески усадил меня на стул, с видом сожаления шагнул к захламленному столу, где долго писал карандашом на французском, что стоило ему, иностранцу, немалого труда.
В конце концов он вручил мне лист бумаги, где я прочел слова извинения и просьбу о понимании. Занн писал, что был уже стар, одинок и снедаем своеобразными страхами и нервными недугами, связанными с его музыкой и иными обстоятельствами. Он был рад, что я изъявил желание послушать его игру, и желал, чтобы я приходил еще, не обращая внимание на его причуды. Исполнять же те самые странные мелодии для чужих ушей он не мог, их звучание со стороны было для него невыносимым, и он не терпел, когда кто-либо касался любой из вещей в его комнате. До нашей встречи в коридоре он и не подозревал о том, что из своей комнаты я слышу, как он играет, и спрашивал меня, не пожелаю ли я поговорить с Бландо и переселиться этажом ниже, чтобы не слышать его ночами. Он также обещал покрыть всю разницу в расходах.
Расшифровывая каракули старика на ужасном французском, я проникся к нему некоторым снисхождением. Душа и тело его страдали от болезней, как и мои, а изыскания в области метафизики сделали меня добрее. Среди тишины раздался некий звук – должно быть, на ночном ветру скрипнул ставень, и почему-то я вскочил со стула так же резко, как Эрих Занн. Закончив чтение, я пожал руку моего хозяина, и мы расстались друзьями. На следующий день Бландо выделил мне номер подороже, расположенный на третьем этаже, между престарелым ростовщиком и почтенным обивщиком мягкой мебели. На четвертом этаже никто не жил.
Немного времени спустя я обнаружил, что Занн не так уж и стремится к моему обществу, как могло показаться, когда он убеждал меня переселиться с пятого этажа. Он не просил меня зайти в гости; если же я сам навещал его, он выглядел обеспокоенным и играл апатично. Я всегда заходил к нему по ночам – днем он спал, никого не принимая. Я не стал испытывать к нему большей приязни, хотя комната на чердаке и необыкновенная музыка загадочным образом влекли меня. Мной владело непостижимое желание выглянуть в то окно, увидеть сверкающие крыши и шпили, что, должно быть, лежали за стеной на склоне холма. Однажды я поднялся на чердак в те часы, когда Занн отсутствовал, но дверь была заперта.
Однако кое в чем я преуспел – ночами мне удалось подслушивать, как играет немой старик. Сперва я на цыпочках поднимался на пятый этаж, где жил раньше, затем осмелел настолько, что поднимался по скрипучей лестнице к самой мансарде. Там, в узком коридоре, стоя у запертой двери с прикрытой замочной скважиной, я часто слышал звуки, вселявшие в меня неизъяснимый ужас, будившие во мне смутный трепет и предчувствие мрачной тайны. Сама музыка не была отвратительной, нет, но в ее вибрациях заключалось нечто неземное, а некоторые интервалы рождали ощущение симфонии, исполнить которую было не под силу одному человеку. Несомненно, Эрих Занн был гением, и мощь его дара была невероятной. Так шли недели, и его игра становилась все более неистовой, а сам старик настолько исхудал и опустился, что вызывал лишь жалость. Теперь на каждую мою просьбу навестить его он в любое время отвечал отказом, и сторонился меня, когда мы сталкивались на лестнице.
Как-то ночью, подслушивая под дверью на чердаке, я услышал, как визжащее звучание виолы сменилось хаотическим разноголосием, и подобный хаос мог дать повод усомниться в здравии моего шаткого рассудка, если бы не достойное сожаления доказательство реальности творившегося кошмара – раздался ужасный, нечленораздельный крик, и голос этот мог принадлежать лишь немому во власти невероятного ужаса или мучительного страдания. Я стучал и стучал в дверь, но ответа не было. Тогда я стал ждать в темном коридоре, дрожа от холода и страха, пока не услышал, как несчастный музыкант пытается подняться с пола, цепляясь за стул. Решив, что он пришел в себя после обморочного припадка, я вновь принялся стучаться в дверь, громко выкрикивая свое имя, чтобы ободрить старика. Я слышал, как тот ковыляет к окну, возится со ставнями и занавесками; затем дрожащей рукой он отворил дверь, впуская меня. На сей раз на лице его читалась неподдельная радость от встречи со мной, и он с облегчением цеплялся за мое пальто, как дитя за подол матери.
Весь дрожа, жалкий старик усадил меня на стул, сам тяжко опустился на другой, рядом с которым на полу небрежно лежали виола и смычок. Какое-то время он сидел без движения, но странно кивал головой, и это навело меня на парадоксальную мысль о том, что старик напряженно, пугливо к чему-то прислушивается. Чуть погодя он обрел вполне сносный вид, перебрался за стол, написал короткую записку, отдал ее мне и снова вернулся к столу, принявшись писать быстро и неотрывно. В записке я прочел следующее: старик умолял меня, во имя всего святого и ради моего любопытства, ждать, не сходя с места, пока он не изложит на немецком подробную историю о выпавших на его долю чудесах и злосчастьях. И я ждал, пока карандаш немого старика скрипел по бумаге.
Должно быть, прошел целый час, и я все еще сидел и ждал, когда же перестанет расти кипа листов, исписанных лихорадочным стариковским почерком, как вдруг Занн встрепенулся, будто пораженный ужасом. Ошибки быть не могло: взгляд его был прикован к занавешенному окну, и он к чему-то прислушивался, дрожа всем телом. Мне и самому почудился некий звук, но в нем не было ничего ужасного – он напоминал ноту, сыгранную на бесконечно далеком музыкальном инструменте поразительно низкого регистра; видимо, кто-то играл в одном из домов по соседству, а может, за высокой стеной скрывалась недоступная моему взгляду обитель. На Занна этот звук произвел чудовищное впечаление, так как он поднялся, выронив карандаш, схватил виолу, и его смычок разорвал ночную тишину; столь неистовое исполнение воочию я видел впервые, хоть уже и слышал за закрытой дверью.
Бесполезно описывать то, как в ту страшную ночь играл Эрих Занн. Все, что я слышал раньше, меркло перед кошмарностью этого зрелища, ведь теперь я мог видеть его лицо, понимая, что играть его побуждал лишь всецело завладевший им страх. Его виола кричала, пытаясь дать чему-то отпор или изгнать нечто невообразимое, нечто незримое для меня, но повергавшее меня в трепет. Игра его становилась гротескной, сумасбродной, надрывной, но до последнего оставалась на вершинах гениальности, которой, как я знал, обладал этот чудаковатый старик. Я различал мелодию – безумную венгерку, популярную в театрах, и в какой-то миг подумал, что впервые слышу, как Занн играет сочинение другого композитора.
Завывания и стоны отчаянной виолы становились все громче, все исступленнее. Пот градом лил с внушающего страх лица музыканта, и он кривлялся, словно обезьяна, не сводя безумного взгляда с занавешенного окна. Слушая его остервенелую игру, я почти что наяву видел призрачных сатиров и вакханок, кружившихся в сумасшедшей пляске среди бурлящей бездны облаков, дыма и молний. И вдруг мне послышалась иная нота, пронзительная, монотонная исходившая не из виолы; нахальная, неспешная, решительная нота, насмешливо звучавшая далеко на западе.
В тот же миг, будто в ответ на безумную музыку, что звучала здесь, на мансарде, снаружи завыл ветер и загремели ставни. Кричащая виола Занна превзошла сама себя, исторгая совершенно невозможные для моего воображения звуки. С грохочущих ставней слетела задвижка, и они бились в окно. Под настойчивыми ударами разбилось стекло, в окно ворвался леденящий ветер, и под его напором дрогнуло пламя свечей и затрепетали листы бумаги, где таились ужасные откровения Занна. Взглянув на Занна, я увидел, что сознательное восприятие действительности покинуло его. Его голубые глаза вылезли из орбит, остекленели, взгляд застыл, и бешеная игра превратилась в слепую, механическую, нераспознаваемую вакханалию, передать которую перу не под силу.
Внезапный порыв ветра, сильнее предыдущего, подхватил рукопись и понес прямо в окно. В отчаянии я попытался догнать их, но они исчезли еще до того, как я достиг изломанных ставней. Тогда я вспомнил о давнем желании выглянуть в окно, единственное на всей улице Озей, откуда был виден склон холма за высокой стеной и город, распростертый внизу. Было очень темно, но в городе всегда горели огни, и я ожидал увидеть их свет среди дождя и ветра. Но когда я выглянул из этого окна под коньком самой высокой из окрестных крыш, пока захлебывалось пламя свечей и безумная виола завывала на ночном ветру, то увидел не город, что простерся внизу, не приветливые огни, что сверкали на знакомых улицах, но лишь мрак безграничного космоса, невообразимого космоса, где кишело движение и звучала музыка, и подобного не было на земле. И пока я стоял так, объятый ужасом, ветер погасил обе свечи на этой старинной мансарде под островерхой крышей, оставив меня среди первобытной, непроницаемой тьмы, где впереди был хаос и кромешный ад, а позади в ночи заливалась исступленным, демоническим лаем обезумевшая виола.
Я отшатнулся, не имея никакой возможности зажечь огонь, врезался в стол, перевернул стул и наконец, на ощупь сквозь тьму, добрался туда, где в непроглядной черноте безобразно вопила музыка. Какие бы силы ни противостояли мне, я мог хотя бы попытаться спасти Эриха Занна и себя самого. Мне показалось, что какая-то холодная тварь коснулась меня во мраке, и я закричал, но крик утонул в омерзительном вое виолы. Вдруг я ощутил удар бешено пилившего смычка и понял, что музыкант сидит совсем рядом. Протянув руку, я нащупал спинку стула Занна, затем его плечо и встряхнул его, пытаясь привести в чувство.
Ответа не последовало, лишь беспрестанно визжала виола. Я коснулся его головы, остановив ее механические кивки, и закричал ему в ухо, что мы должны бежать прочь от неизвестных созданий, таящихся в ночи. Но он не откликнулся, все так же исторгая из своей виолы немыслимые звуки, и мне казалось, что вокруг нас на погруженной во мрак мансарде потоки ветра зашлись в безумной пляске. Я задрожал, дотронувшись до его уха, и сам не понял почему – но понял, когда ощупал его застывшее лицо; ледяное, окоченевшее, бездыханное лицо с остекленевшими глазами, бессмысленно уставившимися в космическую пустоту. Тогда каким-то чудом я сумел отыскать дверь, открыть массивную деревянную задвижку и стремглав кинулся прочь от того, чей взгляд застыл там, во мраке, и леденящего кровь воя виолы, лишь яростней звучавшей мне вослед.
По нескончаемой лестнице погруженного во тьму дома я несся гигантскими скачками, не чуя ног выбежал на узкую, крутую старинную улицу с ее ступенями и покосившимися домами и ринулся вниз по этим ступеням, по грохочущей булыжной мостовой к лежавшим внизу улочкам и тлетворной реке с обрывистыми берегами; задыхаясь, бежал по мрачному, величественному мосту навстречу известным нам широким, безопасным улицам и бульварам; вот те из ужасных впечатлений, что сохранила моя память. И я помню, что ветра не было, в небе сияла луна, а город сверкал огнями.
Несмотря на всю тщательность моих изысканий и трудов, с тех пор я так и не сумел найти улицу Озей. Но я не вполне сожалею об этом, как и о том, что невообразимая бездна поглотила исписанные убористым почерком листы, способные раскрыть тайну музыки Эриха Занна.