Но и тогда я не сразу сообразил, что эти едва заметные линии воспроизводят звезду. Лишь после того, как я разобрался с книгами и свернул ковер, изображение открылось целиком – то была звезда о пяти концах, украшенная затейливым орнаментом и, судя по всему, нарисованная человеком, находившимся в ее центре. Теперь мне стало ясно, каким целям служила коробка с мелом, обнаруженная мною в комнате кузена, где ей, казалось бы, нечего было делать. Отодвинув бумаги и книги, я принес мел и принялся аккуратно обводить звезду и орнамент по сохранившемуся контуру, сидя в центре рисунка. Вероятно, это изображение служило какой-то каббалистической схемой, и рисовальщик должен был находиться внутри композиции.
Обведя рисунок по еле различимым линиям, сохранившимся благодаря его неоднократным воспроизведениям, я уселся в центре звезды и принялся ждать. Я вполне допускал, что вот-вот может что-нибудь произойти. Меня смущало лишь одно: читая записки кузена, я неоднократно натыкался на фразу об «уничтожении» звезды – действие, которое он совершал всякий раз, когда ему грозила опасность. Между тем, насколько я помнил из книг по каббалистической практике, именно уничтожение подобных изображений влечет за собой опасность психического расстройства. Однако пока что вообще ничего не происходило, и только по прошествии нескольких минут я вдруг вспомнил про «слова». В свое время я догадался их переписать, а потому сходил за ними и, вернувшись, торжественно произнес:
– Пнглуи мглунаф Ктулху Р’льех унахнагл фтагн!
В тот же миг произошло нечто из ряда вон выходящее. Я сидел лицом к окну с непрозрачным стеклом в южной стене дома и видел все как на ладони. Со стекла внезапно как бы спала пелена, и перед моим изумленным взором возник залитый солнцем ландшафт. Я взглянул на часы: они показывали начало десятого, и, стало быть, на дворе был поздний вечер, теплый летний вечер в штате Массачусетс. Однако тот пейзаж, что я видел в окне, был явно не новоанглийским: выжженная почва, холмы песчаника, пустынная растительность, несколько крупных пещер на переднем плане и цепь заснеженных гор на горизонте – именно такой пейзаж, о котором не раз говорил кузен в своих загадочных записках.
Я глядел на открывшийся вид как зачарованный; в голове у меня был полный хаос. Там, куда я смотрел, жизнь шла своим чередом, и взгляд мой встречал то одно, то другое из ее проявлений: вот гремучая змея проползла, извиваясь, вот всевидящий ястреб пролетел высоко над землей – и по отблеску солнца на его перьях я заключил, что стоял предзакатный час. Все указывало на то, что передо мной типичный ландшафт юго-запада США. Интересно, какой его части? Аризоны? Нью-Мексико?
Так или иначе, мне суждено было оставаться безучастным свидетелем событий, разворачивавшихся на фоне нездешнего ландшафта. Змея не успела уползти далеко, ястреб камнем кинулся вниз и спустя мгновение взмыл с ее извивающимся телом в когтях. Солнце садилось за линию гор, открывая моему взору волшебной красоты вид. А потом из отверстого зева одной из наиболее крупных пещер появились летучие мыши. Тысячи летучих мышей тянулись нескончаемым потоком из непроницаемо-черной утробы, и мне казалось, будто я слышу их стрекот. Вот уже сгустились сумерки, а они все вылетали и вылетали, и я даже затрудняюсь сказать, как долго это продолжалось. Когда наконец последняя летучая мышь оставила пещеру, оттуда показалось еще что-то – какое-то человекообразное существо с непомерно большими глазами и ушами и на редкость шершавой – будто в нее въелся песок пустыни – кожей. Существо было худым, как скелет, все ребра его выпирали наружу, но что было особенно отталкивающим, так это его лицо – оно напоминало забавного австралийского медведя коалу. И тут я вспомнил, как мой кузен называл этих людей – ибо вслед за первым показались и другие, в том числе женского пола: это были Жильцы Песков!
Они покидали пещеру, щурясь своими огромными глазами, а потом вдруг заторопились и, бросившись врассыпную, попрятались за кусты. И тогда из пещеры по частям стал появляться какой-то невообразимый монстр – сначала показалось одно его щупальце, потом второе, а затем целых полдюжины разом: все они осторожно ощупывали вход в пещеру. И уже в последнюю очередь появились смутные очертания чудовищной головы. Когда она рывком подалась вперед, я едва не закричал от страха – ибо в лице чудовища я увидел жуткую карикатуру на все, что наделено в этом мире разумом. Голова росла прямо из тела, представлявшего собой студенистую, колышущуюся массу, а щупальца сходились на том участке тела, который служил ему то ли нижней челюстью, то ли шеей.
Ко всему прочему, существо было наделено способностью осмысленного восприятия, ибо оно, похоже, с самого начала заметило мое присутствие. Выбравшись из пещеры, оно в упор поглядело на меня, а затем стало передвигаться по направлению к окну, с невероятной скоростью пересекая стремительно темнеющую местность. Не подозревая об истинных размерах грозящей мне опасности, я как завороженный наблюдал за происходящим, и только когда чудовище заслонило собой весь вид, когда его щупальца протянулись к окну мансарды – и прошли сквозь него! – только тогда меня охватил настоящий страх.
Прошли насквозь! Так вот чего боялся мой кузен!
Помню, как, вырвавшись из ледяных объятий страха, я снял ботинок и со всей силы швырнул его в стекло. Вслед за тем я нагнулся и стер часть изображения – «ликвидировал» звезду. В моих ушах еще стоял звон разбитого стекла, когда я погрузился во мрак милосердного забвения.
Теперь мне известно все то, что знал мой кузен.
Не замешкайся я в последний момент, я, возможно, был бы сейчас избавлен от этого знания и до сих пор пребывал бы в твердом убеждении, что причиной всему явился обман чувств, галлюцинация. Но – увы! – теперь я знаю наверняка, что мутное стекло в окне мансарды было входом в другие измерения – в чужие пространственно-временные континуумы, которые мой кузен научился выбирать по своему усмотрению; путем к сокровенным местам Земли и межзвездных пространств, где от века таятся существа, поклоняющиеся Древним Богам, – а то и сами эти Боги! – таятся в ожидании часа, когда они снова восстанут из забвения и будут править миром! Стекло Ленга – оно же, «вероятно, гиадского происхождения», ибо я так никогда и не узнал, где раздобыл его кузен, – обладало способностью вращения в оконном проеме; оно не подчинялось никаким земным законам, за исключением одного – его направленность определялась вращением Земли вокруг своей оси. И если бы я не разбил его, то из-за своего невежества и праздного любопытства мог бы навлечь на человечество ужасные бедствия.
Отныне я знаю, что прообразами для неумелых зарисовок моего кузена послужили живые, а не воображаемые существа. Но есть и последнее доказательство, увенчавшее собою все предыдущие, и оно неоспоримо. Летучие мыши, которых я, придя в сознание, обнаружил во внутренних помещениях дома, могли попасть туда через разбитое окно; прояснение мутного стекла можно было бы списать на оптический обман – если бы не одно «но». И это «но» позволяет мне утверждать, что все виденное мною далеко не было игрой моего воспаленного воображения – ибо ничто в мире не может опровергнуть то последнее чудовищное доказательство, которое я обнаружил среди осколков стекла на полу мансарды: отрезанное щупальце длиной в десять футов, щупальце, застрявшее между измерениями в тот момент, когда был прегражден доступ телу, частью которого он являлся, – и ни один ученый в мире не смог бы доказать его принадлежность какому-либо из известных науке существ, живущих или когда-либо живших на поверхности нашей планеты или в глубине ее недр!
Когда мой кузен Амброз Перри отошел от врачебной практики, он был еще далеко не старым человеком, ибо разменял всего-навсего пятый десяток и выглядел бодрым и подтянутым. Практика в Бостоне приносила ему приличный доход и вполне его устраивала, однако с еще большим рвением он отдавался разработке собственных теорий. Они были его любимым детищем, и он не посвящал в них даже своих коллег, на которых, по правде говоря, привык смотреть свысока, как на людей слишком ортодоксально мыслящих и недостаточно смелых, чтобы затевать собственные эксперименты без предварительной санкции Американской медицинской ассоциации. Кузен мой, надо сказать, был типичным космополитом: он получил солидное образование в таких центрах европейского просвещения, как Вена, Сорбонна и Гейдельберг, и много путешествовал. И вдруг на самом гребне своей блистательной карьеры этот человек бросает все, чтобы поселиться в одном из самых глухих уголков штата Вермонт.
С тех пор он вел жизнь отшельника в доме, выстроенном посреди дремучего леса и оборудованном самой основательной лабораторией, какую только можно было иметь за деньги. В течение трех лет от него не поступало никаких известий; ни строчки о том, чем он занимался все это время, не промелькнуло на страницах печатных изданий или хотя бы в личной переписке его родных и близких. Нетрудно представить мое удивление, когда по возвращении из Европы я обнаружил у себя дома письмо от кузена, в котором он просил меня навестить его и, если возможно, пожить у него какое-то время. В ответном послании я вежливо отказался от приглашения, сославшись на то, что в настоящее время занят поисками работы. Я также поблагодарил его за весточку и выразил надежду, что когда-нибудь в будущем мне, быть может, удастся воспользоваться его приглашением, которое было столь же любезным, сколь и неожиданным. Ответ от кузена пришел с обратной почтой; в нем он предлагал мне щедрое жалованье в случае, если я соглашусь стать его секретарем – то есть, как мне это представлялось, буду выполнять всю необходимую работу по дому и вести научные записи.
Я думаю, что любопытство повлияло на мое решение в не меньшей степени, чем сумма вознаграждения, а она была поистине щедрой. Я принял предложение кузена без промедления, словно опасаясь, что он возьмет его обратно. Не прошло и недели, как я уже стоял перед его домом, довольно нелепым сооружением в духе построек первых голландских фермеров в Пенсильвании – одноэтажных, с очень высокими коньками и крутыми скатами крыш. Несмотря на подробные инструкции, полученные от кузена, я отыскал его жилище не без труда. Оно располагалось как минимум в десяти милях от ближайшего населенного пункта – деревушки под названием Тайберн – и отстояло довольно далеко от старой проселочной дороги, так что, спеша прибыть к назначенному времени, я едва не сбился с пути, с трудом обнаружив поворот и узкий проезд меж зарослями кустарника.
Владения охраняла немецкая овчарка, сидевшая на длинной цепи. Завидев меня, она насторожилась, но не заворчала и не двинулась в мою сторону, когда я подошел к двери и позвонил. Внешний вид Амброза неприятно поразил меня: он сильно похудел и осунулся. Вместо бодрого румяного человека, каким я его видел в последний раз почти четыре года тому назад, передо мной стояла жалкая пародия на моего кузена. Изрядно уменьшилась и его природная живость, разве что рукопожатие было по-прежнему крепким, а взгляд – ясным и проницательным, как в былые годы.
– Заходи, Генри! – вскричал он, увидев меня. – Гляди-ка, на тебя даже Джинджер не затявкал!
При упоминании своей клички пес прыжками приблизился к нам, насколько ему позволяла цепь, и радостно завилял хвостом.
– Ты заходи, заходи. Автомобилем своим займешься попозже.
Я последовал приглашению кузена и очутился в помещении, обставленном крайне скупо и аскетично. В гостиной был накрыт стол, и вскоре я узнал, что кузен отнюдь не собирался использовать меня иначе, нежели в качестве секретаря, поскольку у него уже были кухарка и слуга, жившие в надстройке над гаражом. От меня же требовалось только записывать то, что прикажет кузен, и регистрировать результаты его опытов. О том, что он ставит опыты, Амброз сообщил мне сразу же, правда, не удосужился объяснить, в чем заключалась их суть. Во время обеда я познакомился с супругами Эдвардом и Метой Рид, на попечении которых находились дом и прилегающие к нему владения. Кузен расспрашивал меня только о моих делах – о том, чем я занимаюсь и чем намерен заниматься в дальнейшем; при этом он напомнил мне, что в тридцать лет у человека почти не остается времени на то, чтобы строить планы на будущее. Лишь изредка, когда в моих ответах проскальзывало имя того или иного из наших родственников, он расспрашивал меня о других членах семьи, живших в разных концах страны. Чувствовалось, что он задает вопросы из одной только вежливости и без действительного интереса; лишь однажды он намекнул, что, если только я захочу стать медиком, он, пожалуй, сможет поспособствовать мне с поступлением в университет и получением ученой степени. Но и это, как мне показалось, было сказано лишь для того, чтобы поскорее отделаться от тех вопросов, что уже затрагивались в одной из наших бесед несколько лет тому назад. Более того, в самом тоне кузена сквозило тщательно скрываемое раздражение, вызванное разговором, который он сам завел: раздражение на меня – за то, что я так обстоятельно отвечаю на его вопросы, и раздражение на самого себя – за то, что он до такой степени уступил формальностям, что стал справляться о вещах, нимало его не занимавших.
Супруги Рид, каждому из которых было за шестьдесят, держали себя очень тихо. Они почти не вступали в разговор, и не только потому, что миссис Рид была занята переменой блюд и уборкой посуды, – им просто не о чем было говорить; насколько я понял, их жизнь протекала независимо от жизни их работодателя, и встречались они только за столом. Несмотря на то что супруги были уже седыми, они выглядели намного моложе Амброза и не обнаруживали признаков физического истощения, столь изменившего облик моего кузена. Молчание во время трапезы нарушалось лишь нашими с Амброзом репликами; Риды не стремились поддержать беседу и сидели с отсутствующим видом. Правда, пару раз я заметил, как после кое-каких слов кузена они обменялись быстрыми и выразительными взглядами – однако этим все и ограничилось.
Только когда мы с Амброзом уединились в его кабинете, он впервые заговорил о предмете, занимавшем все его мысли. Кабинет и лаборатория находились на задней половине дома; в центре располагались кухня, столовая и гостиная, а спальни вопреки обыкновению были размещены в передней части здания. Как только мы остались наедине в уютном кабинете, Амброз перестал сдерживаться и заговорил голосом, дрожавшим от волнения.
– Тебе ни за что не угадать, какими опытами я занялся с тех пор, как оставил практику, Генри, – начал Амброз, – по правде говоря, я далеко не сразу решился рассказать тебе о них. Если бы я не испытывал необходимости в том, чтобы кто-нибудь заносил на бумагу эти поразительные факты, я бы не стал никому доверяться. Однако теперь, когда я близок к успеху, я обязан подумать и о потомках. Если говорить коротко, мне удалось припомнить все свое прошлое, проникнуть в самые потаенные уголки человеческой памяти, и теперь я твердо убежден в том, что, действуя теми же методами, мне удастся продлить процесс припоминания вплоть до наследственной памяти и воссоздать события жизни предков. Судя по твоему лицу, ты мне не веришь.
– Совсем нет, просто я поражен тем, какие это открывает перспективы, – отвечал я совершенно искренне; правда, я ни словом не обмолвился о смятении, овладевшем мною в эти минуты.
– Ну и отлично. Иногда мне кажется, что те средства, к которым я вынужден прибегать, чтобы приводить себя в состояние, необходимое для проникновения в прошлое, сильно угнетают Ридов. Они ведь считают, что любые опыты над человеческими существами противоречат христианской морали и потому находятся за гранью дозволенного.
Я хотел было спросить, о каких средствах он говорит, но потом решил, что если он найдет это нужным, то сам расскажет мне о них в свое время; если же нет, то никакие расспросы не помогут. Но тут он сам заговорил об этом.
– Я установил, что, когда человеческий организм близок к истощению, употребление наркотиков в сочетании со слушанием музыки вызывает то самое состояние сознания, при котором становится возможным углубляться в прошлое, благодаря обострению чувств и духовных способностей до такой степени, что к человеку возвращается вся его память. Поверь мне, Генри, я достиг самых поразительных и замечательных результатов. Мне даже удалось припомнить свое пребывание в утробе, как бы неправдоподобно это ни звучало.
Амброз говорил с заметным волнением; глаза его блестели, голос дрожал. Было совершенно очевидно, что мечты об успехе вскружили ему голову в гораздо большей степени, нежели они того заслуживали. Цель, о которой он мне поведал, занимала его еще в те годы, когда он работал врачом. На достижение этой цели он затратил немалые средства и теперь, похоже, добился кое-каких результатов. Но это самое большее, что я готов был допустить, и то не безоговорочно. Правда, внешний вид кузена подтверждал то, что он поведал мне о характере своих экспериментов. Худоба его говорила о крайней степени физического истощения, что вполне могло быть следствием употребления наркотиков и продолжительного голодания. По всей видимости, он голодал регулярно и часто, ибо не только сбросил избыточный вес, но похудел значительно больше, чем мог бы позволить себе человек, находящийся в здравом рассудке и заботящийся о своем здоровье. И еще: по ходу этого разговора в нем наблюдались явные признаки фанатической одержимости, и мне стало ясно, что все мои возражения будут гласом вопиющего в пустыне и не отклонят его ни на йоту от избранного им курса. Он целиком подчинил себя своей странной фантазии и не позволил бы никому и ничему себя разубедить.
– А на тебе будет лежать обязанность расшифровки моих стенографических записей, Генри, – продолжал он уже более спокойным тоном. – Что бы со мной ни происходило, я всегда старался вести записи. Некоторые из них сделаны в состоянии транса, как если бы мною управлял некий демон. Впрочем, это, конечно, вздор. Они охватывают весь период моего существования вплоть до момента, непосредственно предшествовавшего моему рождению, а теперь я занят опытами с наследственной памятью. Ты сам увидишь, как далеко я зашел, когда найдешь время расшифровать и ознакомиться с теми данными, которые я уже собрал.
После этих слов кузен перевел разговор на другую тему, а спустя некоторое время извинился и исчез за дверями своей лаборатории.
На приведение в порядок и расшифровку записей Амброза у меня ушло без малого две недели. Материалов оказалось значительно больше, чем я заключил было из его слов, и многое в них явилось для меня откровением. Если ранее я усматривал в бредовых идеях кузена лишь крайнюю степень донкихотства, то теперь у меня сложилось убеждение, что здесь налицо явные признаки умственного расстройства. Это безжалостное насилие над собственным организмом ради получения результатов, по большей части недоказуемых и не могущих принести никаких благ человечеству, даже если бы цель Амброза была достигнута, казалось мне граничащим с бессмысленным фанатизмом. Его интересовала не столько та информация, которую он мог получить за счет искусственного возбуждения своей памяти, сколько эксперимент как таковой. Более же всего меня беспокоило то, что если изначально его опыты, судя по всему, не выходили за рамки обычного увлечения, то в дальнейшем они приобрели характер навязчивой идеи, оттеснившей все остальное, включая и его собственное здоровье, на второй план.
В то же время я не мог не признать, что содержавшиеся в его записях факты зачастую были воистину потрясающими. Я не сомневался, что мой кузен действительно нашел какой-то способ регулирования потока памяти. Ему удалось установить, что все происходящее с человеком как бы регистрируется в одном из отсеков мозга и для припоминания этой информации требуется лишь найти подходящий мостик к месту ее хранения. С помощью наркотиков и музыки Амброзу удалось припомнить все свое прошлое, так что его записи в собранном и рассортированном виде составили его подробную биографию. Причем в ней не было ничего такого, чем, как правило, страдают автобиографии: ни принятия желаемого за действительное, ни романтической дымки, через которую человеку обычно видится прошлое, ни приукрашивания, позволяющего забыть о тех жизненных невзгодах, что нанесли ощутимые раны человеческому «я».
Во всяком случае, в том, чем занимался кузен, было что-то необычайно захватывающее. В записях, относящихся к самому последнему времени, упоминалось много лиц, известных нам обоим. Однако затем начала сказываться двадцатилетняя разница в возрасте, и в воспоминаниях появились ссылки на незнакомых мне людей и на события, в которых я не принимал даже косвенного участия. Особенным откровением для меня явились те заметки, где упоминались мысли, занимавшие моего кузена в юности и на пороге зрелости, ибо они загадочным образом соотносились с теми вопросами, что стояли в центре его внимания сегодня.
«Сильно поспорил с де Лессепсом о первоначале. Связка с шимпанзе слишком недавняя. Может быть, первобытная рыба?» Это он писал в дни своей учебы в Сорбонне. А вот в Вене: «Человек не всегда жил на деревьях, по утверждению фон Видерзена. Хорошо. Допустим, он плавал. Какую же роль в таком случае играли предки человека – да и играли ли вообще – в эпоху бронтозавров?»
Такого рода заметки, в том числе и гораздо более пространные, перемежались подробными записями дневникового типа, где говорилось о вечеринках, любовных увлечениях, подростковой дуэли, разногласиях с родителями и тому подобных мелочах, составляющих рутину жизни всякого нормального человека. Одна и та же тема стояла в центре внимания моего кузена на протяжении десятилетий; не говоря уже о последних годах, где она безусловно доминировала, кузен то и дело обращался к ней в течение всей жизни. Еще девятилетним мальчуганом он часто просил деда рассказать ему историю нашего рода, включая далеких предков, которые жили до того, как первые записи о нашей семье появились в приходских архивах.
Помимо всего прочего, дневники Амброза наглядно демонстрировали, насколько сильно изнурял себя кузен этими опытами, ибо за время, прошедшее с начала эксперимента, почерк его стал гораздо менее разборчивым. В самом деле, чем дальше он углублялся в воспоминаниях к началу своей жизни (а по правде говоря, и еще дальше – к моменту своего пребывания во мраке материнского чрева, ибо он добрался и до него, если, конечно, его записи не были искусной подделкой), тем менее твердой становилась его рука. Возможно, качество почерка менялось в зависимости от возраста, к которому относилось то или иное воспоминание. Предположение это, правда, казалось мне в то время столь же фантастичным, как и уверенность кузена в том, что он сможет добраться до родовой и наследственной памяти, включающей в себя воспоминания многих поколений и передававшейся посредством генов и хромосом, полученных им от предков.
Однако, пока я занимался приведением записей в порядок, я не торопился выносить о них окончательное суждение, а в наших с кузеном разговорах они даже не упоминались, если не считать одного-двух случаев, когда я обращался к нему за помощью в расшифровке некоторых слов. По завершении работы я перечел всю подборку с начала до конца и нашел ее довольно убедительной. Однако, вручая готовый труд кузену, я испытывал смешанные чувства, среди которых была и изрядная доля недоверия.
– Ну и что ты об этом думаешь? – спросил меня кузен.
– Пока довольно правдоподобно, – признал я.
– Ничего, дальше ты еще и не то скажешь, – отвечал он невозмутимо.
Я считал своим долгом убедить кузена несколько умерить свой исследовательский пыл. За те две недели, пока я сортировал и переписывал его материалы, Амброз довел себя до крайней степени изнурения. Он так мало ел и спал, что стал выглядеть намного более худым и осунувшимся, нежели в день моего прибытия. Он сутками не выходил из лаборатории, и за эти полмесяца было немало случаев, когда за столом нас присутствовало только трое. Руки его стали заметно трястись, подрагивали также и уголки губ; в то же время глаза его блестели, как у одержимого, для которого перестало существовать все, кроме его собственных навязчивых идей.
Вход в лабораторию был мне запрещен. Хотя кузен позволил мне осмотреть его великолепное оборудование, для проведения опытов ему требовалось полное уединение. В своих записях он не слишком распространялся по поводу того, к каким именно наркотическим средствам прибегал, насилуя свой организм ради осуществления безумной мечты – восстановления своей родовой и наследственной памяти. Однако у меня есть все основания предполагать, что одним из этих наркотиков была Cannabis indica, или индийская конопля, в просторечии именуемая гашишем. Кузен экспериментировал непрерывно, денно и нощно, без отдыха и зачастую без сна, и мне доводилось видеть его все реже и реже. Разве что в тот вечер, когда я наконец вручил ему готовую расшифровку его записей, где прослеживался весь ход его жизни, восстановленный им по памяти, мы долго сидели вдвоем, перечитывая страницу за страницей. Кузен внес в рукопись незначительные поправки и добавления и вычеркнул несколько абзацев. Исправленная таким образом рукопись еще нуждалась в перепечатке, но чем я должен был заниматься впоследствии, если мне не было дозволено содействовать ему непосредственно в проведении опытов?
Впрочем, к тому времени, когда я закончил перепечатку, кузен успел подготовить для меня очередной ворох листов. На этот раз это уже были не его собственные мемуары, а воспоминания его родителей, родителей его родителей и еще более ранних предков. Они были далеко не такими подробными, как его собственные, и носили довольно общий характер, но вместе с тем представляли собой поразительно живую картину существования предыдущих поколений нашего рода. Там были воспоминания об основных исторических событиях, о великих природных катаклизмах, о нашей планете на заре ее существования. Я бы никогда не подумал, что один человек может оказаться в состоянии так точно воссоздать прошлое, однако воспоминания лежали передо мной неоспоримым, незабываемым и впечатляющим свидетельством, и уже одно это, по любым меркам, было весьма крупным достижением. Лично я был убежден в том, что имею дело всего лишь с искусной мистификацией, но я не смел высказывать это мнение вслух Амброзу, ибо его слепая вера не допускала никаких сомнений. Я скопировал эти записи столь же тщательно, как и предыдущие, и, завершив работу всего за несколько дней, вручил ему очередную копию.
– Ты не веришь мне, Генри, – произнес он, грустно улыбаясь. – Я вижу это по твоим глазам. Но скажи, какой мне смысл заниматься фальсификацией? А к самообману я отнюдь не склонен.
– Не мне быть твоим судьей, Амброз. Вероятно, я даже не имею права на веру или неверие.
– Что ж, может быть, и так, – согласился кузен.
Когда я попытался узнать, в чем будут заключаться мои дальнейшие обязанности, он попросил меня подождать, пока он подготовит очередную порцию работы, а тем временем осмотреть окрестности. Я уже было решил воспользоваться его предложением и обследовать близлежащий лесной массив, но мне так и не суждено было этим заняться по причине последовавших за нашим разговором событий. В ту же ночь на меня легли совершенно новые обязанности, знаменовавшие решительный уход от кропотливой и утомительной работы по расшифровке записей кузена, которые становились все менее удобочитаемыми. В полночь меня разбудил старина Рид и сообщил, что Амброз просит меня безотлагательно явиться к нему в лабораторию.
Я немедленно оделся и сошел вниз.
Амброз лежал плашмя на операционном столе в своем поношенном халате мышиного цвета. Он находился в полуобморочном состоянии и все же узнал меня.
– У меня что-то с руками неладно, – выговорил он с видимым усилием. – Я теряю сознание. Ты будешь записывать все, что я тебе скажу?
– Что с тобой? – спросил я.
– Вероятно, временная блокада нервной системы. Мышечные спазмы. Впрочем, не уверен. Завтра все будет в порядке.
– Хорошо, – ответил я. – Я буду записывать все, что ты скажешь.
Я взял его блокнот и карандаш и принялся ждать.
В атмосфере, царившей в лаборатории, освещенной болезненно-тусклым светом красной лампочки рядом с операционным столом, было что-то жуткое. Кузен мой больше напоминал покойника, нежели человека, находящегося под действием наркотика. В одном из углов комнаты играл электропатефон, и низкие диссонирующие звуки «Весны священной» Стравинского растекались по лаборатории, заполняя собой пространство. Кузен не шевелился и долгое время не издавал ни звука. Он был погружен в глубокий наркотический сон, необходимый для проведения опыта, и при всем желании мне бы не удалось его разбудить.
Вероятно, прошло не меньше часа, прежде чем он заговорил, и речь его звучала столь нечленораздельно, что я с трудом разбирал слова.
– Лес погрузился в землю, – сказал Амброз. – Огромные лютуют и бушуют. Бежим, бежим…
И снова:
– Новые деревья на месте старых. Отпечаток лапы шириной в десять футов. Мы живем в пещере, холодной и сырой. Костер…
Я записал все, что он сказал, – точнее, все, что мне удалось разобрать из его шепота. Невероятно, но, судя по всему, ему грезилась эпоха ископаемых ящеров, ибо он упоминал о неких огромных животных, которые бродили по поверхности земли, сшибались друг с другом в смертельных схватках, с легкостью проходили сквозь дремучие леса, как если бы это были не леса, а травяные луга, находили и пожирали людей, обитавших в пещерах и норах под землей.
Эта попытка углубления в прошлое далась моему кузену Амброзу слишком тяжело. Когда он несколько часов спустя пришел в себя, тело его сотрясала нервная дрожь, и он приказал мне немедленно выключить патефон. Пробормотав что-то о «вырождающихся тканях», которых он странным образом связывал со своими «снами-воспоминаниями», кузен объявил, что, прежде чем он возобновит опыты, нам всем необходимо отдохнуть.
Вполне вероятно, что если бы мне удалось уговорить кузена оставить свои эксперименты, ограничившись верой в возможность конечного успеха, и позаботиться о здоровье, то он бы избежал печальных последствий своей попытки перейти за черту, установленную для всех смертных. Но он не только не поддался на мои уговоры, но еще и посмеялся над ними, напомнив мне, что из нас двоих врач все-таки он, а не я. Когда я возразил ему, что просто он, как и все доктора, более легкомысленно относится к собственному здоровью, нежели к здоровью своих пациентов, он пропустил это мимо ушей. Однако даже я не мог предвидеть того, что в конце концов произошло, хотя туманная ссылка Амброза на «вырождающиеся ткани», казалось бы, могла заставить меня уделить более пристальное внимание тому вреду, который ему причиняли наркотики.