Когда это изменилось, не знаю, не заметил. Раньше было так. Стоишь спиной к двери, на которой написано «Не прислоняться», и вовсю к ней прислоняешься. Народу полно, и твой ближайший сосед стоит лицом к тебе и спиной – к выходу. Скончался СССР, пришла свобода, и теперь все желают видеть только затылки, а не лица. И стою я, прислоняюсь, а ближайшие соседи уже всеми предметами – головой, локтями, плечами, сумками, рюкзаками скоблят по моей фигуре. Вагон шатается, и вот девушка с роскошной прической всю ее разместила на моей бороде, вот парень маленького роста уперся крепким плечом в мою больную, хилую грудь. И разбирает меня тоска.
В прежние времена такая же девушка, смущаясь, прятала лицо и подставляла свои плечики под удар напирающей толпы. А в другой раз я спасал ее, ну, может, чуть-чуть излишне приближаясь. И парни прошлых времен стояли как скала. И в каждом вагоне ехало по восемь наших сограждан, а у них было восемь ангелов – восемь защитников. Не так мало, если вдуматься.
И выхожу я из метро, иду на маршрутку и думаю:
– Нет в будущем ничего хорошего. Все осталось в прошлом.
(Москва, метро, ХХI век)
Я открыл глаза рано утром и сразу вскочил. Меня переполняло очень сильное чувство. Я вышел на кухню, попил водички, с ненавистью посмотрел на палящее солнце и понял, что это чувство – страдание. Оно заполняло меня до самых краев, останавливало дыхание и сжимало сердце. Конечно, в таком состоянии не до сна. Можно было бы попробовать разрыдаться, но в горле пересохло, такая жара, что в организме, наверное, не осталось воды на слезы. Можно поискать виновного. Но страдание было такое сильное, сладкое и мучительное, что не хотелось никуда из него выходить и думать о других.
И вместе с тем, что это будет за жизнь с таким страданием? Нет, надо что-то с этим делать.
Вчера я сам себя сравнил с партизаном. Житель города бежит от страданий на природу, тогда мой путь – в город. Истерику останавливают пощечиной, а страдание – сродни истерике.
В шлепанцах и майке я вышел на улицу. Ровно через минуту я понял, что мне надо.
В парикмахерской, несмотря на раннее утро, была очередь. Но я оказался единственным мужчиной, и все согласно закивали головами и заулыбались:
– Как же, как же, пускай идет стричься.
– Ваш мастер – Люда! – крикнули мне с ресепшн.
Люда критически осмотрела мою голову:
– Вы что, давно не были в парикмахерской?
– Давно-давно, все как-то не досуг.
– А-а-а. Это поэтому вашу голову словно ножницами истыкали?
– Да я сам и истыкал. Как в ванную зайду, посмотрю на себя в зеркало, так и начинаю немедленно себя тыкать.
– И сзади тоже? Вон у вас что тут творится.
– Сзади – самое трудное место. Спереди – это как будто ты сам себя режешь, а вот сзади, вроде ты, но словно и не ты, а какой-то другой человек, потому что себя не видно. Если бы я кончал жизнь самоубийством, то обязательно попытался бы ударить себя именно сзади!
Это все хорошо, но шок есть шок – Люда права, – подумал я. Когда же я последний раз был в парикмахерской? После 71-го года точно не был, если не считать армии. 70-й? Вряд ли. Пожалуй, году в 69-м. Это сколько же получается лет? Господи!
– Люда, а вы знаете, что вы первый профессионал, который дотрагивается до моей головы за последние сорок лет. Точнее – за сорок один год!
Люда испуганно посмотрела на мою голову, но ничего не ответила. Потом она заинтересовалась какой-то окантовкой, а мне стало почему-то стыдно признаться, что я не знаю, о чем речь, и я просто махнул рукой:
– Кантуйте, где хотите!
– Все, заканчиваем, – сказала Люда.
– Затылочек будем смотреть?
Я испугался.
– Нет, что вы, я вам верю, – ответил я.
– Надо посмотреть, а то придете домой, и вдруг вам не понравится.
Она развернула мое кресло и поднесла к лицу круглое зеркало.
Вид идиотский – вылезли щеки, борода клоками, – подумал я.
– Простите, Люда, но как же я увижу свой затылочек? Тут только мое лицо.
Люда посмотрела на меня, как на полоумного.
Мне было очень стыдно в этом признаться, но я ничего не понимал.
– Как-как? Ведите зеркало чуть вбок и увидите себя сзади.
Она забрала зеркало и сделала это вместо меня. Передо мной мелькнуло и тут же убежало что-то очень похожее на затылок.
– Все-все! Достаточно! – крикнул я. – Я вижу. У меня никогда не было такого хорошего затылка!
(Москва, парикмахерская, ХХI век)
Опять – реанимация, больница. На круг у меня получается около 20 больниц за жизнь.
И вот что интересно. Если исключить детство и армию – Белгород, Курск, Ивано-Франковск и Львов – я всегда в больницах был самым младшим. В армии, кстати, лежать было не так уж и плохо. Всего на это ушло больше четырех месяцев. Солдат лежит, а служба…
Да. Только вот Курск… Это был окружной госпиталь, и лежал я на карантине. Это была единственная воинская часть и единственная больница за жизнь, из которой я не сумел удрать. Хоть на короткое время. А сладок миг, когда, попав уже со всеми потрохами под власть врачей, вдруг улепетываешь от них во все лопатки. По воле случая, по чьему-то дружескому расположению или так – по велению души.
В Курске еще было очень голодно. Там потрясающе вкусно кормили, и этой вкусностью мучили дополнительно. Две ложки КП3 и две м-а-а-ленькие котлетки. И даже хлеба давали по паре кусков. Открытая территория была очень небольшая, и мы целый день метались по ней, не зная, как утолить волчий голод. К этому времени поспели яблоки, и сквозь наглухо закрытые и зарешеченные окна мы видели, как они висят по всей улице – в нескольких метрах от нас.
На этой же улице был какой-то очень большой техникум. И мимо нас, прямо под яблонями, бродили курянки в ошеломляюще коротких юбках. Но как докричаться, как сообщить о себе? Мы прилипали носами к стеклу и целый световой день наблюдали это кружение. Девушки шли по одиночке, компаниями, встречались, обнимались, курили, смеялись. А за пыльными стеклами совсем рядом – наши несчастные голодные глаза и прилипшие носы. Это была – наша мечта, другой мир, наш Эдем.
А потом – всегда младший. Конечно, где-то были, но во всех палатах, где лежал, – младший.
Хоть на год, на два, но – младший. И вот опять – то же самое.
(больницы)
Сначала – реанимация, потом – неотложная кардиология.
Солнце совершает круг и жарит в окно с утра до вечера. Шторы не помогают – их пробивает насквозь. А воздух такой, что можно резать ножом.
В 12 ночи начинается беготня – кому-то стало плохо. Умирала пожилая женщина из палаты напротив. Не успели сделать ничего, да особо ничего и не делали, даже не завезли в реанимацию.
Через десять минут ее отправили на каталке в душевую комнату и оставили на ночь.
Теперь придется часа два ворочаться и медленно погружаться, сползать в сон-полубред. Но и до утра еще предстоит раз десять проснуться и похватать воздух ртом. И с ужасной мыслью, что его нет и не будет, – засыпать снова.
Но есть мысль и страшнее – только бы не стало плохо и не пришлось просить врачей о помощи. Ни твоя жизнь, ни твоя смерть их не волнуют. Не волнует никого в этой больнице – только тебя одного. И все остальное должно убедить в том, что твоя жизнь – не важна и не нужна, она просто – запись в бумаге. И поэтому нет врачей в субботу-воскресенье, и сестры отказываются мерить давление, и надо приносить аппарат из дома, и нет оборудования, нет ухода. И поэтому тараканы. Господи, эти тараканы! Они живут везде – в холодильнике, на полу, в тумбочках, на стенах, под матрацем в постели. Ночью они носятся по твоему потному телу и щекотят. Правда, сосед утверждает, что можно спать спокойно – они не кусаются. Через несколько часов они заполняют сумки, стаканы, залезают в книжку.
А как же эти полуслепые старухи из соседней палаты, к которым вообще не заходят врачи. Они, наверное, и кашу едят вместе с тараканами. И бродят, страшные, с клюками, в ночных рубашках, и не успевают иногда добежать до туалета и ходят прямо под себя в коридоре. И поэтому, когда идешь в общий туалет с двумя кабинками, надо внимательно глядеть под ноги.
А наш холодильник, палатный! ЗИЛ! Ведь ему лет шестьдесят и закрывается он на крючок.
И над всем этим, серым и блеклым, – чудовищными облупившимися стенами, стертым и порванным линолеумом, разбитыми дверьми, над нами – блуждающими во тьме, над нашими врачами и сестрами с пустыми глазами, возвышается, как крест над могильным памятником, герб великой страны, прибитый над дверью в реанимацию.
И он один – полон золота, красок и – жизни.
(больницы, ХХI век)
– Пока-пока!
– Пока-пока!
Кладу мобильник в карман.
Половина одиннадцатого. Диана уже потушила свет, заглох неугомонный телевизор, и только слабая лампочка на посту еле освещает коридор.
Боже! Что это? В конце коридора кто-то ползает на карачках почти в полной темноте.
Мимо меня проносится Диана.
– Это что такое, что вообще происходит?!
Я не двигаюсь с места. А больной ползает не просто на карачках, а еще на локтях и лицом – прямо в пол. Диана о чем-то с ним говорит.
– Так надо же свет зажечь!
Вспыхивает свет. Оказывается, он потерял винтик от очков.
Выходит один больной, следом – другой, третий…
Через пять минут половина нашего маленького отделения неотложной кардиологии при реанимационном блоке выползает на свет.
Все спрашивают: «В чем дело?»
Еще через пять минут все больные опускаются на карачки и начинают ползать по коридору.
Я стою и любуюсь.
Вот этот – со вторым инфарктом, этот – со мной в реанимации лежал, у него болезней на целую энциклопедию, этот – после шунтирования, этот – нестабильная стенокардия, этот – мерцательная аритмия. Интересно, что бы подумал случайный посетитель, если бы увидел это зрелище?
И во главе, лавируя между больными, – прекрасная, тонкая, как стебелек, Диана, наша ночная медсестра, ходит и ножкой проверяет уголки у плинтуса: где же винтик?
(больницы, ХХI век)
Где и как можно снять абстинентный синдром? Сходу могу назвать массу способов – испробованных на себе, на друзьях, о которых когда-то слышал (съезжающиеся поедать хаш в пять утра граждане, а на дворе – 72-й год).
И вот лежу я намедни в реанимации. Как водится – в коридоре. Три часа ночи. И слушаю увлекательные разговоры врачей и сестер про то, что мест у них – 12, а больных завезли – 23. И вот если этому юноше (тут все кивают на меня) понадобится дыхательный аппарат, то выхода другого нет – бабок будем выкидывать в коридор. Я прислушиваюсь к себе: я благодарен – за юношу и за то, что кто-то бросится меня спасать, а не оставит задыхаться в коридоре. Но… Бабушек тоже жалко.
В мои рассуждения вкрадывается еще такая маленькая частность. Именно в этой больнице 27 лет назад умерла моя бабушка – Ядвига. Я вспоминаю ее последние дни и понимаю: обстановка была примерно такая же.
Лежу и вдруг слышу, что персонал обсуждает еще одну увлекательную тему. Оказывается, ночью привезли гражданина с тяжелого похмелья. И надо теперь его из него выводить. Гражданин заплатил и захотел именно вот в эту реанимацию. То есть, в кардиологию. Меня привезли ночью – 23-м, а он поступил немного раньше – 22-м. Никаких других болезней за 22-м номером больше не числилось.
Утром 22-й несколько раз прошел мимо моей постели. Около 40 лет, грузин, или – похож, красивый, холеный, приблатненный. Ходил, одетый в простыню на голое тело, и страдал, по-моему – от изжоги.
И невероятное чувство смирения охватило меня при виде 22-го номера. Я понял, что мне никогда бы не пришло в голову: напиться до потери сознания, приползти в городскую больницу, потребовать кардиологический бокс и получить – 22-й номер, коридор, кровать, окружение в лице ходящих под себя и стонущих бабушек, а также простыню на голое тело.
С другой стороны – кто знает? Может, это не первый его опыт? И только так и можно? Ночью ведь все равно, где преклонить голову. И только утром, когда завернешься в тогу, пройдешься по коридору, посмотришь на бабушек, врачей, то поймешь до конца – сколь ничтожен по сравнению со всем этим твой абстинентный синдром.
И только тогда он выйдет из тебя без остатка. И через полчаса ты уже будешь спешить к поджидающему во дворе лимузину, прижав к уху мобильник и целиком отдаваясь наступающему дню.
Ну… Может, напоследок бросив прощальный взгляд на смирно лежащего под капельницей «юношу» под номером 23.
(больницы, абстинентный синдром, ХХI век)
Голосовал я в больнице. Все честь по чести – на первом этаже была кабинка, давали настоящий бюллетень, избирательная комиссия непрерывно пила чай с бутербродами и пирожными (я несколько раз мимо них проходил), а в коридоре храпели: слева МЧСовец, а поближе к комиссии – полицейский.
Потом комиссия ходила по палатам и коридорам, чтобы проголосовали лежачие больные. Старухи голосили: куда писать-то, что писать-то? Им объясняли. Ну, что с этим поделаешь? Больные!
В нашей палате голосовали тоже двое лежачих. Один – очень похож на артиста Бортника. Смотришь и страшно становится. Прямо кажется, что он сейчас дернет на себе больничный халат и запоет: Собака лаяла – на дядю-фраера!
– И за кого же ты проголосовал? – спрашиваю его.
– За кого, за кого, за – Ивана Сусанина!
И понимай, как знаешь.
В девять часов, к концу выборов, у телевизора в коридоре собрались почти все наши больные. Те, кто доковылял.
Через некоторое время стали передавать результаты опросов (exitpolls).
Больные послушали и стали расходиться. В абсолютной тишине – никто не сказал ни единого слова. Стало даже как-то не по себе. Через пару минут в креслах у телевизора остались лишь задремавшие старухи.
Я вернулся в палату. Выборы никто не обсуждал.
(больницы, ХХI век)
Реанимация маленькая, женщины от мужчин отделены простынями.
Часа в четыре из женской части раздается крик:
– Хочу писать! Хочу писать! Хочу писать!
По голосу – женщина лет шестидесяти.
Кричит очень долго – никто не подходит. Я то засыпаю, то просыпаюсь – опять кричит.
Потом стало очень тихо. И вдруг недалеко от меня – какое-то шуршание. Смотрю – белый призрак идет куда-то по коридору.
Из-за угла выскакивает сестра:
– Вы куда собрались, вы с ума сошли, вам нельзя вставать!
– Хочу писать! Я тужусь – а не писается!
– Так вы писаете, все время писаете, у вас катетер вставлен, целую утку уже написали!
С грехом пополам ее укладывают.
Я засыпаю. Просыпаюсь снова от жуткого крика:
– Сестра! Сестра!
Прибегает сестра:
– Что вам опять нужно? Снова – писать?
– Нет. Дайте мне мою сумочку.
– Какую сумочку, вы что рехнулись, зачем вам сумочка в шесть утра?
– Дайте сумочку!
– Ваша сумочка в вещах, раньше одиннадцати ничего не дадут. И вообще – зачем вам сумочка?
Следует ответ:
– Я хочу накраситься!
Сестра не нашлась, что ответить.
(больницы, ХХI век)
В моем роду по маминой маме – сплошь военные. И генералы, и полковники, и штаб-офицеры. До времен Петра Великого. А я не люблю военных. Хотя встречал и настоящих воинов, и людей одаренных, достойных.
Почему-то запомнилась такая история. Мне было лет восемнадцать, в Москве был очередной пароксизм общественного транспорта. Стою на остановке, подходит автобус, и понимаю, что мне туда – не залезть. И вдруг подскакивают два офицера – капитан и лейтенант и начинают пробиваться в автобус. Оба – летчики. И отталкивают всех, и отпихивают. Да что там? Просто лезут по женским головам. Меня прямо заколотило. Я ору им в спину: «Ей, сволочи, офицерье, вы чего делаете?!» Они смотрят на меня бешеными глазами. Но наполовину уже в автобусе, да и мужики стоят на остановке и мрачно на них глядят. Так что если вылезут – неизвестно, как дело обернется. В общем, им удался этот сухопутный прорыв, и автобус укатил.
А потом армия. Особо меня поразил такой случай. У меня был приятель – глава медслужбы дивизиона. Я был на срочной, а он – прапорщик. Мы выпивали, болтали, он вино еще таскал на наши деньги, когда в самоволку было лень бежать.
Сидели обычно в моей хим-каптерке. А у меня там накопилась уйма всякого барахла. Чего только не присылали из дома – мелочи разные. Одежда, книги. А потом была операция, и меня комиссовали. И дали несколько дней на сборы в части. Я приехал, вошел в каптерку и ахнул.
Все украли – до нитки. Ребята рассказали: «Это твой дружок, прапор, медбрат (звали его – Отто Юльевич), все собрал в мешок и унес». Я бросился к самому заветному – письмам. Так он и здесь порылся и выбрал все открытки с красивыми картинками и голограммами, которые мне девушки присылали.
И исчез из части на те прощальные дни. Мне было, конечно, тогда не до него, но ребята моего призыва, а им оставалось дослуживать всего несколько месяцев, после моего отъезда зашугали его так, что он бегом бежал домой из части.
И вот теперь у меня соседом по палате лежит отставной полковник. И нагнал он на меня такой философии, что одну ночь я вообще не мог заснуть. Так и прокрутился до утра.
Куда, спрашивается, подевался чиновник, описанный Гоголем, Достоевским и Чеховым? Сегодняшний чиновник – разве их потомок? У современных чиновников неопределенность возведена в принцип. Я бы даже сказал так: они – супротив, этакий большой вопрос, заданный всему человечеству.
А вот военные – люди корневые. Скажем, по внешности. У них берется одно качество, но только одно, максимум – два, и возводится в принцип относительно опять же всего человечества.
Если уши – то уж такие, какие вообще у людей вообразить даже невозможно. Если крив лицом, так уж так крив, что твой выхухоль, прости Господи. Сколько я таких повидал в той же армии!
Вот, прямо, как будто при рождении инструмент затупился. И поэтому детали были заброшены, а так… сделано… чтобы сохранялась общая картина.
Что ж… вины их в том нет. Что тут скажешь?
Но ведь и во всем другом – также.
Если кроет матом – никакой сапожник так не ругается. А если ворует… То так, что все в части украдет, вплоть до занавесок, и все равно будет ходить и плотоядным взором озирать окрестности. Может, деревцо это спилить?
И вот сидит мой сосед и с гордостью говорит: мобильник новый подарили. Набирает телефон жены и начинает говорить таким семейным голосом. Не командирским, а тихим – сразу видно, что служил по интендантской части.
– Завари шиповнику, е… твою мать, лекарства… б…дь, сумку забери на х…
И далее: сплошные матери, п…ды и прочее…
Я сижу и представляю себе женщину на другой стороне телефона.
И вдруг грудь у меня так сдавило, прямо до невозможности. Давление что ли?
Надо, наверное, выйти на улицу и подышать свежим воздухом.
(армия, больницы)
«…Когда я встречаю человека с "общественным интересом", то не то чтобы скучаю, не то что враждую с ним, но просто умираю около него. "Весь смолкнул" и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер».
Согласен полностью с Василием Васильевичем и испытываю нечто похожее.
Но… Родимые пятна… Семидесятые… И где-то в уголках души все еще шевелится…
Лежал в больнице, скучал, слушал разговоры соседей… Мировой заговор, Чубайс, Путин, Сталин, советская власть, опять Чубайс… И думал: когда и как власть денег распространилась лично на меня? Не в виде впервые полученного доллара, а в виде более тонкой материи? Как мысль об этой власти проникала в мое сознание, как сломала барьеры?
Понятно, что проникала, как – правда. И я вспомнил так ярко – «Литературная газета», «Неделя». Начало перестройки, даже еще раньше. Статьи, статьи, статьи… И в них то, что мы все знали и без них. Во что свято верили. Самые верные механизмы – простые, надо убрать Госплан, чиновника, оставить производителя наедине с покупателем, а между ними только – деньги, и тогда!!! – производитель будет производить, и появится все: джинсы, жвачка, мягкая туалетная бумага! Убираем человека с его предпочтениями и с потолка взятыми планами, и будет все – что покушать и надеть! Это – всеобщий закон. Правда жизни.
И вот – свершилось. Есть джинсы, кока-кола…
А мысль все та же: надо убрать чиновника.
И тогда… Что?
Верю ли я в это сейчас? А если – нет, то во что я верю?
Пожалуй, в человека – с его предпочтениями.
И не хочу – власти всеобщего закона.
(больницы)
Давненько я не баловал себя больничными байками.
Ну, что сказать? Бесплатная медицина семимильными шагами идет к своему концу.
Ночь. Кардиореанимация. Лежу себе и наблюдаю в окно за луной, на которую облака то набегают, то от нее – убегают. Прямо под луной церковь.
Красота!
Мимо все время ходит палатный врач. Подойдет – посмотрит, пошепчет чего-то себе под нос, а потом мне: с вас три пятьсот одной бумажкой!
И так за ночь – раз десять. В конце концов я, продолжая рассматривать луну, думаю уже только об одном: а что это такое – три пятьсот одной бумажкой?
Может, сто долларов – по какому-нибудь особому, минздравовскому курсу?
Скорее всего, что так. И что же это получается? Раньше в «бесплатной» медицине брали хотя бы за результат, а тут – сразу за место? Как в платной?
«Пошел бы ты куда подальше», – решил я и скоро уснул.
Но перед сном мне было видение: хоронят советскую власть, уже не останки, а какие-то косточки – кусочек черепа, фалангу пальца, кость – берцовую, а я, старый, матерый антисоветчик, стою у могилы и плачу навзрыд.
(больницы, ХХI век)