bannerbannerbanner
Экзамен. Дивертисмент

Хулио Кортасар
Экзамен. Дивертисмент

Полная версия

Хуан снова поравнялся с Андресом. Стелла предложила пойти куда-нибудь, где мясо жарят на парилье, и перекусить. Они дошли до Сармьенто, собираясь сесть на 86-й трамвай, но Клара захотела позвонить домой, и вся компания остановилась на углу ждать ее. Андрес пытливо смотрел на Хуана.

– Ты – потрясающий тип. А не надо вам пойти позаниматься?

– Нет, я лучше выпью литр вина и поболтаю с тобой. Мы стали редко встречаться, почти как близкие друзья.

– Спаси нас Бог от этого, а тебя пусть заодно спасет от плоских парадоксов. Ничего не чувствуешь в воздухе?

– Туман, золотце мое, – сказала Стелла. – В этот час всегда поднимается туман.

– Ах ты моя ненаглядная. В этот час поднимаются одни только проститутки и танцовщицы. Но туман, пожалуй, действительно есть.

– В центре всегда сыро, – зачем-то сказал Хуан.

– Одежда к телу прилипает, – сказала Стелла. – Я сегодня проснулась и подумала даже, что простыни мокрые.

– Когда ты просыпаешься, будильник истекает кровью. Когда ты просыпаешься, на часах без двадцати двенадцать. А простыни – хоть выжимай, любовь моя, когда ты просыпаешься, – сказал Андрес. – Я дарю эти слова для болеро тебе, любительница кандомберо, порадуй свое сердце.

Стелла, довольная, ущипнула его за ухо и звонко шлепнула.

– Когда я просыпаюсь, – сказал Хуан, – я принимаю срочные меры, чтобы опять заснуть.

– Как говорится, закрываешь глаза на суровую действительность, – сказал Андрес. – А теперь задумайся вот над чем, это важно. Ты говоришь, что тебе хочется заснуть снова, и ты стараешься заснуть. Но ты ошибаешься, если думаешь, будто таким образом возвращаешься к самому себе и как за каменной стеной прячешься за тем, что отгораживает тебя от внешнего мира. Спать – значит всего-навсего затеряться, и, стараясь уснуть, ты стараешься убежать от всего.

– Я знаю, это короткая, легкая смерть без последствий, – сказал Хуан. – Но в том-то, старик, и величие сна. Каникулы от самого себя – не видеть ничего вокруг и самого себя не видеть. Замечательно, че.

– Может быть. Человек присасывается к себе, как пиявка, так что даже в полусне не причинит себе вреда. Я, например, всегда в четыре утра встаю попиˊсать, поскольку привык допоздна тянуть мате. И когда я снова залезаю в постель, я замечаю, что тело само («Ищет тепленькое местечко!» – крикнула Стелла), вот именно, дорогая, ищет тепленькое местечко, ищет свой отпечаток, понимаешь, свой теплый живой след. Ноги ищут теплый уголок, человека тянет забиться в свою теплую норку… И ничего не поделаешь, старик, недаром мы считаем, что А есть А.

– Единственное, что ищет прохлады, – это голова, – сказал Хуан. – А это доказывает, что голова есть думающая часть человеческого существа. Вон Клара идет, а там, кажется, и восемьдесят шестой.

Трамвай словно повис сам на себе – так ковыляет женщина, нагруженная свертками и пакетами. Хуану (который пристроился в углу и завладел окошком благодаря непонятно как вспыхнувшему азартному столкновению, которые всегда происходят при конфликте разнонаправленных волевых усилий и почти всегда разрешаются по воле случая, «а ты стоишь, как стояла, – думала Клара, – в то время как здоровенный оболтус радостно захватывает место»), Хуану нравилось смотреть на туман за окном и на огни, которые, будто стремительные ягуары (но как красиво, как красиво!), мелькали по запотевшему стеклу. Как всегда, стоило ему войти в трамвай, им овладевало чувство отрешенности и покоя. Он вручал себя трамваю, и тот обплывал город медленно, часть за частью, со многими поворотами, остановками и резкими рывками. Туман усиливал ощущение пассивности и помогал соскользнуть в короткую пятнадцатиминутную нирвану длиною в десять кварталов, которые настоящий портеньо никогда не пройдет пешком, если этого можно избежать. Древо бодхи[11] Будды звалось 86-м. С точки зрения каббалистики, 86 составлено двумя четными цифрами и делится на 2 = 43. И в кармане у него была как раз одна пачка сигарет, однако КУРИТЬ ЗАПРЕЩЕНО, ПЛЕВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО. Под древом бодхи.

«Как мало надо человеку, – подумал он. – Можно даже без поцелуя. Совсем мало. Чашечка кофе, сваренного с минимальным священнодействием, насекомое, заснувшее на книжной странице, старый аромат духов. Да почти что ничего…» Каждый раз, намереваясь затеряться под сенью древа бодхи, он соглашался стать трамвайно-счастливым на несколько кварталов.

Многочисленное и деятельное семейство сошло на второй остановке, Стелла предприняла необходимые усилия, чтобы перекрыть подступы к освободившейся скамейке, и пропустила Клару к окошку. Обе радостно улыбались, как обычно улыбаются люди, которым удалось-таки хорошо устроиться в переполненном трамвае (тема для моралистов). Они пытались разглядеть улицу за окном, но из-за тумана видно было не много.

– Как ужасно выглядит в темноте театр «Колон», – сказала Клара, протирая запотевшее стекло.

– Уф, я уж думала, старухи никогда не сойдут, – сказала Стелла. – Я так устаю стоять в трамвае, даже если ехать всего десять кварталов. Представляешь, Андресу пять лет назад предложили «моррис» за четыре тысячи песо, а я ему сказала, лучше подождать, что скоро, наверное, будут продавать американские автомобили, и дешевле.

– Одним словом, сунула нос куда не следует, дорогая. В этой стране идеи не реализуются.

– Но все так говорили.

– Тем более. Но Андресу его «моррис» наверняка уже осточертел бы, или еще хуже: вас обоих переехал бы грузовик с прицепом. Представляю его в машине: бросит руль и станет рисовать что-нибудь на ветровом стекле.

– Вот и его мать то же самое говорит. Но сначала все-таки всегда надо попробовать.

Клара искоса глянула на нее. Вот она какая, Стелла, трамвайный философ: маршрут задан раз и навсегда. А что, если у Андреса способности Дюпена: все мысли Стеллы ему известны наперед. Это показалось Кларе занятным. «Какая экономия», – подумала она. Стелла ей нравилась: удобна для ношения. Самое неприятное в таких, как она, то, что они полагают, будто могут взять инициативу в свои руки, но Стелла всегда отставала, как любимое отечество со своим мате. «И все равно, Андрес, какой плачевный выход. Терпеть такую пошлячку, бедняга». Выбор Андреса возмущал Клару, хотя Стелле в конце концов всегда удавалось ее растрогать.

– Как темно в центре, – сказала Стелла. – Не нравится он мне такой темный. Смотри-ка, вот витрина, как странно она освещена.

– Красивая шерсть, – заинтересовалась Клара. – А что за звонок? Почему трамвай звякнул?

– Наверное, машина выезжает из тоннеля.

– Нет, скорее трамвайные уборщики.

Стелла не поверила и решила поднять окно. Ворвался горячий воздух, насыщенный туманом так, что все сразу стало влажным. Андрес, стоявший в проходе рядом с Хуаном, резко свистнул, чтобы они опустили окно.

– Правильно, а то я простужусь, а он ужасно злится, когда я простуживаюсь, – сказала Стелла. – Да, кажется, это уборщики. Правда же, шерсть была красивая? Ты, наверное, любишь вязать?

– Люблю, когда зачитаюсь до умопомрачения или перед экзаменом.

– Очень успокаивает. Как горький мате, я терпеть не могу горького мате. Андрес говорит, что он очень успокаивает. Поглядела бы ты, как он ночь напролет тянет мате.

– Он пишет по ночам?

– Да, по ночам. Наденет старую фуфайку, велит мне не шуметь и сидит, тянет мате.

В переднюю дверцу вагона заглянул уборщик (Клара удивилась, когда дверь распахнулась словно сама собой. Так бывало, если вагоновожатый хотел сказать что-то полицейскому; она разочарованно удивилась, обнаружив, что на сей раз это всего лишь трамвайный уборщик в огромных башмаках, похожий на крота. «Как в театре, – пришло ей вдруг в голову. – Занавес поднимается – и наˊ тебе! Ты ждал Эдвидж Фейер, а выходит муниципальный инспектор») и устало оглядел толпившихся в проходе людей. Когда же он проворно закрыл дверь, —

но сперва внес в вагон свое тело и метлу, оставив дверь

за спиной,

потом завел руки за спину, ловким движением иллюзиониста (метла и мусорное ведро с ручкой уперлись в створки двери) захлопнул дверь с сухим и резким щелчком, точно лязгнул зубами тощий пес —

«Как, должно быть, они скучно живут», – подумал Андрес, глядя на бледное лицо уборщика. Он знал, что скука (в его понимании) есть наказание за совершенства, и с душевной грустью предполагал, что уборщики тоже могут страдать от скуки. Он увидел (ибо был высок), что второй уборщик начал убирать вагон с другой площадки. Он уцепился за ручку, когда трамвай круто повернул у площади Двадцать Пятого Мая, и, как всегда на этом месте, хвостовой вагон тряхнуло. Хуан достал книгу и принялся читать. «Замечательно, пишешь-пишешь, а потом тебя читают в трамвае», – Андрес чуть было не вырвал у него книгу, вот так: тихонько-тихонько просунуть руку за спину сеньоры, нагруженной свертками, и выхватить книгу, прежде чем тот поймет, в чем дело. «Вот так-то, – подумал он, уже меньше раздражаясь. – Докатились, одним словом, трамвай у нас стал читальным залом. В таком случае надо подумать о здоровье и писать книги, принимая во внимание обстоятельства, в которых они будут читаться. Одни главы для чтения за кофе, другие – для трамвая, а какие-то – для субботы и воскресенья, когда мы, умытые и надушенные, садимся в удобное кресло, готовые за доброй трубкой воспринять порцию культуры. Так будет лучше». Он увидел, как Стелла с Кларой поднялись, давая уборщику возможность почистить их сиденья. Высокий уборщик занимался скамейкой Клары и Стеллы, а скучающий орудовал щеткой под ногами у Андреса: тот сперва поднял одну ногу, потом – другую и смотрел, как стоявший впритык к нему парень проделал то же самое; а сеньора в затемненных очках со страхом следила за движениями щетки и все теснее прижималась к скамейке, пока чуть ли не въехала задом в лицо сеньору пенсионного вида, который, насколько это было возможно, откинулся на спинку скамейки, заслоняясь «Пятым доводом», и все-таки ему не удалось превратить книгу в ширму и как следует отгородиться от сеньоры в очках.

 

– Как будто не видят, я уже два раза сказал, чтобы встали, а они хоть бы что, – проворчал уборщик. И Хуан, немного смущенный, захлопнул книгу и встал со скамейки, пробормотав что-то, чего Андрес не разобрал. Сеньора с пакетами вздыхала где-то у самой груди Андреса, а за ней стоял Хуан, заложивший пальцем недочитанную страницу, и злился, что ему помешали.

– Видишь, бедный автор совсем не рассчитывал на подобные забавы, – сказал Андрес. – Слово «забава» в данном случае имеет особый смысл Смотри: автор трудится над стилем, закладывает паузу, модулирует, скандирует, располагает слова, выстраивает период, а потом ты читаешь, и вдруг в середину фразы нежданно-негаданно влезает уборщик.

– Сукин сын, – сказал Хуан, не щадя слуха сеньоры в очках.

Андрес подмигнул девушкам, снова устроившимся на скамейке. В центре вагона началась сумятица: уборщики продвигались к центру с обеих сторон, и пассажиры, стараясь пропустить их, из последних сил жались друг к другу. Но совсем худо стало, когда —

(Хуан уже сел обратно на свое место, но зачем,

насмешливо подумал Андрес,

если через три квартала все равно выходить) —

один из уборщиков нагнулся, нажав прежде ногою на педаль, чтобы ведро открылось, нагнулся, чтобы собрать с пола пух, использованные трамвайные билеты, газеты, пуговицы, обрывки, засохшую на плевках пыль, волосы, ореховую скорлупу, спичечные коробки, почтовые квитанции,

он нагнулся, хотя и не хотел нагибаться (потому что совок был с длинной ручкой, но уж слишком много набилось в трамвай народу, а трамвай освещен плохо, и на полу ничего не видно),

и старался разглядеть, что там, на полу, и толкал пассажиров кепкой, а кепкой можно толкнуть довольно здорово, если в кепке – голова, добросовестно относящаяся к своим обязанностям, а на противоположном конце горизонтали столь же энергично двигался зад уборщика, согнувшегося под прямым углом к полу. И поскольку уборщики вот-вот должны были сойтись в центре вагона («К счастью, – подумал Андрес, – я вне поля их деятельности») и все время наклонялись, подбирая мусор с пола, пространства у пассажиров оставалось все меньше, и они все теснее прижимались друг к другу, так что пуговицы цеплялись друг за дружку с сухим треском, и люди шепотом, стараясь скрыть смущение, обменивались шутками. «Как бы в этой сутолоке, – подумал Хуан, – не раздавили мой кочан». Он не хотел оглядываться на Клару, боясь, что она догадывается о его беспокойстве. «Теперь уж я сам его понесу».

– Смотри, что стало с площадью Двадцать Пятого Мая, – сказал ему Андрес многозначительно. – Помнишь, какая она была, эта площадь?

– Конечно, помню, – сказал Хуан. – Ничего не оставили. Спасибо еще, молочные бары не тронули. А придет кому-нибудь в голову, что молоко неприлично, прикроют и эти.

– А оно неприлично, – сказал Андрес. – Не в такой, конечно, мере, как гелиотропы, те вообще – фаллические символы. Девочки, на углу выходим.

– Выходим, – сказала Клара. Ей трудно было продвигаться из-за Стеллы. «Просит дорогу тоном монахини-послушницы, чудом оказавшейся на арене для боя быков, – подумала Клара. – В трамвае, если не умеешь работать локтями, учись управлять людьми голосом». Через голову уборщика она передала Хуану пакет с капустой и вышла из трамвая; Стелла – за ней. Когда Хуан был уже на подножке, трамвай рванул и стал заворачивать на улицу Коррьентес. Коррьентес была залита светом; в двух шагах от уничтоженного бедного китайского квартала весело начинался добропорядочный город для добропорядочных семейств: красный колпак почтового ящика, маленькое кафе, мягкий тобогган, который унесет тебя к луна-парку и принесет столько захватывающих дух впечатлений, сколько монет ты отвалишь за это удовольствие.

Репортер слушал «London again»[12] и вспоминал множество милых его сердцу вещей – от лавандового лосьона до мелодий Эрика Коутса. Аппарат «вюрлитцер», предмет эсхатологический, таил в себе угрозу самб и матчишей, и потому репортер предпочитал сидеть рядом с ним в ущерб собственным барабанным перепонкам и бросать в щель новые и новые монетки, чтобы выдавал только «London again» и еще простенькое танго —

 
Какою, Милонгита, ты была в расцвете,
Фартовее девчонки я не встречал на свете —
 

с проигрышами в левой руке, а из-под вздохов мехов – отрывистые звуки рояля, четкий ритм; репортер взмахом пальца ответил на приветствие, посланное ему издали Андресом Фавой, который появился с подружкой и еще одной парой (кажется, это были Хуан с Кларой), а сам продолжал размышлять в духе Хуана Д’Арьенсо над требованиями пианолы, канарейки, соловья…

А ИМПЕРАТОР УМИРАЛ (по вине соловья, вот именно, сеньор).

– Разменяйте мне песо на монетки по двадцать, – сказал репортер. – Если этот негр с грязными глазами захватит «вюрлитцер», готов поклясться, он поставит чамамес[13]. Их три в репертуаре да еще чакареры. «Ненавижу фольклор, – заверил он себя. – Фольклор мне нравится только чужой, другими словами, свободный и для меня необязательный, не тот, что навязывает мне зов крови. Вообще зов крови тошнотворен. Сейчас опрокинут по рюмашке – и пойдут разговоры. Если бы один Андрес, а то еще с женой, а она чудовищна. Что же поставить?» Список был длинный, в две колонки. Он выбрал пластинку «One O’clock Jump»[14]. И тут подошли Хуан с Кларой.

Андрес со Стеллой у стойки хрустели жареным картофелем и смотрели, как репортер здоровался, а потом придвигал стулья. Клара с интересом разглядывала внутренности «вюрлитцера».

«Молох из кондитерской, – подумал Андрес. – Монетки приносятся в жертву толстопузому горластому божку. Ваал, Мелькарт, распутные животные, выловленные в музыке. О репортер, ты достоин сожаления». Он очень любил репортера, своего товарища по ночным зрелищам боксерских состязаний, поздним посиделкам в кафе, по диалогам о любви, о газетных статьях о грибках, —

репортер спокойный парень, у него маленькая квартирка за четыреста песо на Алсине и повадки настоящего портеньо: не лезь ко мне, и плевать я на все хотел; повадки человека, живущего в этой стране, а она —

 
несчастная страна, тут все в порядке
до выборов, а дальше – как сказать
 

(это танго они, бывало, насвистывали вместе, когда встречались раньше, еще до Стеллы, до этого его падения в сегодняшнюю жизнь – «Осторожно, – сказал себе Андрес, – не надо поддаваться словам. В сегодня падают все и всегда»).

– Пошли, старуха, поболтаем с репортером.

– Иди, я доем картошку: ужасно вкусная, – сказала Стелла.

Когда он добрался до столика, все трое уже удобно устроились, а «вюрлитцер» опасно молчал.

– Вы поглядите на этого парня, – сказал репортер, сжимая ему руку словно гаечным ключом. – Че, и тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Пропащий ты человек, чтоб пиджак у тебя был весь в карманах, а в каждом кармане – отсыревшая сигарета, фальшивая ассигнация и шариковая ручка —

– кошмар нашего времени.

– От такого и слышу, – сказал Андрес. Они довольно переглянулись. А Клара с Хуаном развлекались, глядя на них.

– Когда вы ужинаете? – спросил репортер.

– Сейчас. Но сперва заморим червячка. Сегодня особый вечер, знаешь, завтра ожидаются большие события.

– Большие события всегда ожидаются, но никогда не происходят, – сказал репортер, который умел быть blasé[15] в нужный момент.

– Нет, происходят, – сказал Андрес. – Просто они происходят не с тобой. Завтра Клара с Хуаном сдают решающий экзамен. В девять вечера.

– Не вижу в этом ничего значительного, – сказала Клара.

– Разумеется, поскольку это касается тебя. А для нас с репортером это значительное событие. Не каждый имеет друзей, которые стоят на пороге события, тем более такого, как решающий экзамен. Надо этот факт несколько приподнять и придать ему исторический смысл. Представь себе заголовок: «КАТАСТРОФА В ЕГИПТЕ: СГОРЕЛИ ДВАДЦАТЬ ЖЕНЩИН». Люди читают и ужасаются: чудовищная катастрофа. А в то же самое время в других местах в мире умирают десять тысяч женщин, и мир – ничего, живет себе спокойно. Спроси репортера, он знает, как это делается.

Но Хуан вместо этого приоткрыл пакет и показал репортеру краешек кочана. Клара отняла у него пакет и положила на «вюрлитцер», но бармен издали стал делать ей грозные знаки, и Клара переложила пакет себе на колени. «На что идешь ради этого балды. А он тебе и аспирину не принесет, не допросишься». Она погладила пакет – огромное лицо, сплошь из глаз, завернутое в бумагу. Андрес с репортером все говорили и говорили, довольные, что наконец-то встретились.

– Я сегодня вышел в восемь, – сказал репортер. – Че, а почему бы нам действительно не поужинать? Вышел в восемь и зашел сюда послушать «London again». Просто ужас, как мне нравится эта вещь.

– Ужасное дерьмо, – сказал Андрес.

– Может быть, очень может быть. Но, понимаешь, у каждого из нас есть уголок, где гнездится тоска. Моя тоска понимает по-английски, только и всего. Так вот, я поставил «London again» и собирался поставить еще раз, но тут пришли вы. Че, давайте поедим чего-нибудь.

– Стелла хотела жареного мяса.

– Мы все хотим жареного мяса. И поговорить всласть.

– Про Абеля, – невпопад сказала Стелла.

– Ты – потрясающая, – сказал Хуан без всякой радости. – Дадим тебе двойную порцию мяса. По-моему, прекрасно, что репортер пойдет с нами. Нарушит в нашей компании четное число – оно всегда выглядит глупо – и украсит наше общество.

– А глядишь, и заплатит за ужин, – сказал Андрес, подталкивая локтем репортера, который ласково глядел на него. – Наш репортер только что вернулся из Европы, и речи его источают мудрость. Приготовьтесь же вкусить этой мудрости, запивая семильоном. А кроме того, репортер читает мои литературные опыты или, во всяком случае, читал их в пору нашей доброй дружбы.

– Я бы, – сказал репортер, – и дальше читал их с дорогой душой, но ведь ты же из тех, кто пропадает вдруг на полгода и носу не кажет. Вы его за решеткой держите, дорогая Стелла?

– Ох, если бы могла, – сказала Стелла. – А вот пишет он в самом деле много и все мате пьет. Я уже сказала ему: так заниматься – до добра не доведет.

– Видишь, – сказал Андрес. – Нарисовала идеальный портрет анахорета с мате, как полагается.

– А почему другие не знают того, что ты пишешь? – сказал Хуан. – У нас человек, как правило, пишет для друзей: издатели слишком заняты листьями в бурю и семью кругами.

– Знаешь, это такое дело: сидишь сочиняешь, потом надо просмотреть все как следует, перепечатать на машинке… А, собственно, какая необходимость людям читать? – стал злиться Андрес. – Да и писать – тоже, разве это хлеб насущный? Да, я веду дневник, а скорее, ночник. Что из этого? Сделай одолжение, че, почитай, если интересно…

– Ты прекрасно знаешь, что друзьям читают совсем по другой причине, – сказала Клара.

– Согласен, но когда люди сбегаются на чтение как на дорожное происшествие, —

– знаешь, старик, это начинает походить на похороны… толкают речи, льют слова…

 

– Мы обожаем сборища, – сказала Клара. – Что такое, по-твоему, Буэнос-Айрес? В нашем кругу роли распределены превосходно: ты пишешь, а пятеро или шестеро твоих друзей и близких – читают; на следующей неделе порядок меняется: Хуан пишет рассказ, а ты, я – читаем его… Замечательная система, согласись. Мне смешно, когда я думаю, что в Заведении, наверное, сотни таких кружков, просто они не знают друг о друге. Уйма народу пишет для того, чтобы их прочитали три, восемь, в лучшем случае двадцать человек.

– От твоих объяснений меня чуть не вывернуло, – сказал Андрес.

– Только не перед ужином, че, – встревожился репортер. – Пошли скорей, зверски хочется есть.

– Туман стал гуще, – сказала Клара на улице, нюхая воздух.

– Это не туман, это – дым, – сказала Стелла.

Репортер ответил неопределенным жестом.

– Ну?..

– Непонятно, – сказал репортер. – Сегодня в редакции как раз говорили об этом. Точно никто не знает. Исследуют.

Хуан пошел вперед, разговаривая со Стеллой и репортером, а Андрес, дав им уйти немного, взял под руку Клару. Та позволила и шла, чуть прикрыв глаза.

– Боишься экзамена? – спросил Андрес.

– Нет, пожалуй, это не страх, а любопытство. Обычно в жизни ты знаешь, что и как должно произойти. И в деталях можешь представить, что будет делать с тобой зубной врач, что ты станешь есть в гостях у тетки… А тут – нет, тут – как колодец, полная загадка.

– Да, тебя ждут скверные полчаса, – сказал Андрес. – Может, пойти завтра вместе с вами? Не знаю, хотите вы видеть там знакомых или нет. Иногда их присутствие ни к чему, например, при прощании с покойником, который был тебе близок.

– Я лично – за. Что бы ни случилось, по крайней мере, по окончании выпьем вместе. Ты чувствуешь: жарко – и голова кружится? – сказала Клара смущенно и крепче ухватилась за руку Андреса. – Какая странная сегодня улица, да еще туман.

– Липкий.

– Сегодня у меня нет сил переносить жару, – сказала Клара. – Хуан смеется, когда я говорю: мне достаточно подумать о прохладе, и я ее ощущаю. Как будто я всегда ношу в себе эдакую климатическую ширмочку, но сегодня она у меня отказала. Наверное, нервы сдали, – добавила она смиренно.

– А Хуан спокоен?

– Говорит, что спокоен, но погляди, как он размахивает руками. И все эти ночи напролет писал как сумасшедший. Не допишет и начинает писать стихи. Он в ярости от того, что творится вокруг, у него душа болит за Буэнос-Айрес, за меня, он плохо ест, зевает.

– Полная картина.

– Ты же знаешь, с ним все так непросто, – сказала Клара. – Для него даже суп сварить непросто. Сделаешь из тапиоки, а ему, оказывается, хотелось из вермишели. Бывает, я целыми днями его не трогаю.

– Но зато ночью полный порядок… – сказал Андрес, отчетливо выговаривая слова.

– О, ночью проще всего. Проблемы Хуана начинаются в тот момент, когда мы просыпаемся. Попроси его почитать стихи, которые он написал на этой неделе, и сам увидишь. Я стараюсь вытащить его на улицу погулять, тащу сюда; я считаю, ему это нужно. А вчера вечером он, засыпая, сказал мне: «Дом проваливается». И замолчал, но я знаю, он не спал. Зачем я тебе все это рассказываю?..

– Ни за чем, просто надо рассказать – и все. Куда они нас ведут? А, в ресторан напротив стадиона. Стихи, стихи, все кончается ими.

– Все начинается, – умно вставила Клара.

– Я не это имел в виду. Заметь, сегодня, да и каждый раз, когда встречаемся, мы только и говорим о том, что пишем и что читаем.

– И очень хорошо.

– Ты думаешь? Всерьез считаешь, что у нас есть право?

– Объясни, что ты имеешь в виду, – сказала Клара. – Я не понимаю.

– Объяснение будет более литературным, чем вопрос, – печально ответил Андрес. – По правде говоря, я не очень хорошо знаю, что хочу спросить. Вопрос рожден злостью, злостью интеллигента на своих коллег и на самого себя. И страшным подозрением, что все это – паразитизм, никому не нужное занятие.

– Ты говоришь как раскаявшийся гаучо, – пошутила Клара.

– Постарайся меня понять. Я не отрицаю основания и права быть интеллигентом. Стихи у Хуана – очень хорошие, мой дневник и мои статьи – тоже очень хорошие. Но, Клара, заметь, ведь, по сути дела, и он, и я – все мы слишком чванимся тем, что делаем. Иногда тем, что делаем, а бывает, и самим фактом делания. Я пишу. Хочется парировать коротким и высокомерным английским «so what»[16].

– Но так нельзя ставить вопрос, – сказала Клара. – Важно знать, что пишется. И только после этого судить. Вот Валери мог сказать: Я пишу. А тебе приходилось слышать от него такое?

– Нет, – мирно ответил Андрес. – Я думаю, ты права. Однако сколько разговоров вокруг, обмениваются друг с другом страничками, а за столиками в кафе только и слышно: книги, книги, книги, премьеры, картинные галереи… Вот тут-то и начинается подмена, предательство.

– Тебе остается лишь добавить: «предательство реальной действительности, жизни, действия» – и ты готов для любой карьеры.

– Ну, разумеется, слова, слова, слова… Но я хотел сказать другое. Меня беспокоит качество нашего интеллектуализма. Он отдает сыростью, как сегодняшний воздух.

– Но ты же пишешь дневник, – сказала Клара, защищая Хуана.

– И от дневника тоже несет туманом. Дело в том, что мы глотаем этот грязный, волглый воздух и запечатлеваем его на бумаге. Мой дневник похож на липучку для мух, мерзкая патока, в которой застряли и подыхают массы крошечных живых существ.

– Это уже кое-что, да будет тебе известно, – сказала Клара, которой в детстве нравилось играть в медсестру.

Андрес пожал плечами, крепче взял ее под руку и испытал смутное успокоение. Похоже, в этой ночи найти утешение было нетрудно.

– Я не согласен, – сказал репортер. – Да, Стелла, я бы съел gras-double[17] и вам советую то же самое. Здесь подают замечательное энтомологическое ассорти, потрясающую вкуснятину.

– Gras-double, – сказал Андрес. – А мне – ветчину. Итак, ты не согласен.

– Не согласен. Я считаю: нас не много и мы не много можем; интеллигенция и разум сами выбирают себе зоны на земном шаре, и Аргентина в эти зоны не попала.

– Чисто профессиональное искажение зрения, – сказал Хуан. – Поскольку ты принадлежишь к тем, кого мой тесть называет людьми слов, ты забываешь о людях цифр. У нас разум и интеллигенция сосредоточились в точных науках. Мы целыми днями спорим, отказывая аргентинцам в творческих возможностях, не замечая, что наша область – лишь одна из многих и что есть другие люди, которые тоже работают и делают свое дело. Хороший биолог, наверное, расхохотался бы от души, услыхав наше попискивание. Потому что мы даже не кричим, а пищим, как мыши. Передай мне половинку грейпфрута.

– Дорогой мой, – сказал репортер, – ни тебя, ни меня нет в тех, других, областях, и мы с тобой не знакомы с биологией, чтобы рассудить, действительно ли в ней все обстоит так хорошо. Однако то, что доступно моему зрению, не представляется мне вещами из другого мира. И даже делая скидку на то, о чем ты сказал, я продолжаю утверждать, что Аргентина – страна созерцателей, страна праздных зевак, которые, обладая короткой памятью, всегда готовы верить тому, что видят их глаза, и доверяться словам, которые слышат. Пять-десять тысяч человек, глазеющих на курбеты Лабруны, – это и есть Аргентина. А заодно можно представить себе пропорцию между бесполезными людьми и творческими. Ты мне скажешь, что у нас есть замечательные поэты, и будешь прав. Я уже говорил, что поэзия – вовсе не достоинство человека, а фатальное свойство, которым он страдает. У нас уйма людей, обуреваемых поэзией, а я тебя прошу, пересчитай, сколько у нас активных творцов, другими словами, интеллектуалов, одаренных умом.

– Что ты заладил? – сказал Хуан. – И почему вдруг такое значение придаешь уму? Что такое ум? Аргентинец или, скажем, портеньо, которого я знаю и с которым живу бок о бок, всегда был умен. Творчество рождается из нравственности, а не из ума.

– Ой, – сказала Клара, – но одно о нас можно сказать наверняка: мы – вялый народ.

– Вот именно, вялый, без напора. Что характерно для портеньо: у него, как правило, блестящие идеи, но они совершенно оторваны от жизни, они – вне контекста, возникают ни на чем, и применения им нет. А более упорядоченное мышление рождает идеи, которые влекут за собой другие идеи, и в результате складывается целостная картина. Прости меня за такую терминологию, но, по-моему, этот образ наиболее точен. Словом, нам не хватает системы (назовем эту систему свободой или системой во имя свободы), и этот нравственный недостаток серьезнее, чем какой-либо другой. Мы растрачиваемся на бумажных змеев, а какой-нибудь профессоришка из Лиона или Бирмингема за несколько недель методической работы придумал бы способ, как уничтожить себя самого и всех остальных.

– Но, по сути, мы не так уж отличаемся от других, – сказал репортер. – Когда я говорил об уме, я главным образом имел в виду плоды разума, а не пустопорожние проявления. А если взглянуть на вещи трезво, то возникает проблема этого, как его, status[18]. Черт подери, какими понятиями я орудую!

– Вот бы опубликовать все это в дневнике, а? – сказала Стелла, с удовольствием предвкушая флан со сливками, который собиралась съесть на десерт.

Андрес слушал и смотрел на Клару. И почему-то вдруг вспомнил Малапарте: «Всем известно, как эгоистичны мертвые. В мире есть только они, остальные – не в счет. Они, эти колоссы, завистливы: они всё прощают живым, кроме одного – что те живые…» А спорят ли мертвые где-нибудь, подумалось ему, вот так же, как Хуан с репортером, и найдется ли среди них хоть один, который смотрел бы вот так, как он сейчас смотрит на Клару (а Стелла смотрит на него, чему-то радуясь). И на мгновение все это – и как они сидят вокруг стола, застеленного скатертью и уставленного едой, и как поблескивает на скатерти нож, ярко, до боли в глазах, – все это показалось ему непостижимым. Видеть вещи, знать их, но не давать им облечься в словесную форму. А эти всё говорят и говорят: Стелла, Клара, туман, ночь, ты же знаешь, у нас все живут в долг; а в дверь входят новые посетители, и дверь скрипит, и горьковато пахнет грейпфрутовым соком, они всё прощают живым, кроме одного – что те живые. Он глубоко вздохнул, чтобы отступил поднимающийся снизу ком, который вдруг начинал душить его тоской. Если бы можно…

11Древо бодхи – древо просветления; согласно преданиям, на Будду, сидевшего под этим древом, снизошло озарение.
12«Снова Лондон» (англ.).
13Чамамес, чакарера – музыкальный фольклор Ла-Платы.
14«Одночасовой прыжок» (англ.).
15Здесь: утонченным (франц.).
16«Ну и что» (англ.).
17Рубец (франц.).
18Статуса (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru