bannerbannerbanner
Не говори о нём

Игорь Белодед
Не говори о нём

Полная версия

3

Даже в шерстяных носках ногам было холодно. София стояла в распахнутой куртке на подоконнике, руки в карманах, подогнув колени, раскачивалась из стороны в сторону и напевала про себя: «Прыгай вниз, прыгай вниз, не бойся, твоя жизнь сплошная ложь…» Незатейливая песня, и вместе было в ней что-то подкупающее, что-то простое, против чего все мысли мира – большие и малые – были досадным недоразумением. Она представляла, что прыгает вниз с седьмого этажа, но не разбивается насмерть – нет – падает в сугроб и, отряхивая с себя снег, сперва фыркая, затем смеясь в полную силу, встает из него и говорит очевидцам, собравшимся полукругом, что смерти больше нет, что стоит умереть не в жизни, но в смерти, как наступит воскресение. Уже полторы недели Абраксас посылал ей задания – неизменно в четыре двадцать ночи, – отчасти забавные, отчасти жуткие, и все реже она задумывалась, почему вообще выполняет их. Почему она теперь без оглядки верит всему, что говорит куратор? Спроси ее сейчас посторонний, кто скрывался за аватарой эллинистического бога, она бы с уверенностью сказала: уж точно не человек. Тогда кто, София? Нет ответа. Она раскачивается из стороны в сторону и смотрит вниз – в подтаявшие от предновогодней оттепели сугробы во дворе, в рядки машин. Поднимешь глаза, и вот напротив – дом пониже с муравьиной жизнью в окнах, с клубами дыма, что выдыхают мужчины, стоя на балконах, а за ним кромка бесконечного леса, уходящего к самому Стылому Океану.

А что если она прыгнет сейчас? И разобьется насмерть? Так это нелепо выйдет: переломленная шея, розовый снег, перекошенные лица прохожих, деловитые движения врачей, засовывающих то, что было ею, в черный мешок, и последнее, что видит выбежавшая из подъезда мать, – носки нелюбимой дочери, из собачьей шерсти, залитые кровью, продравшиеся на стопе. Вот она, смерть, а все мечты о ее превзойдении – что-то досужее, невероятное; ей никогда не избавиться от чувства, что мир неисправим, а его несовершенство – отчасти и ее вина.

Дома никого: мама еще не вернулась из детсада с Павлом Игоревичем, отец – на работе. Но – боже мой! – больше всего на свете ей сейчас не хочется умирать, она не может неотступно думать о смерти, мысли превращаются в жижу, и в этой жиже возможным становится все без исключения: и человек с петушиной головой, и воскресшая девочка, и плывущие по небу синие киты.

София сошла с подоконника, затворила окно, взяла сотовый и прочитала сообщение от Волобуевой: сегодня после школы они собирались в кафе на площади Ленина. Это было их место – из тех времен, когда их дружба не обратилась в воспоминание, за которое они обе неосознанно и все слабее год от года цеплялись. С детского сада их дружбу ставили в пример, и чем больше они отдалялись друг от друга, тем настойчивей их полагали «не разлей водой». Полгода назад – еще до смерти бабушки – Волобуева, разоткровенничавшись, сказала, что ее, Софию, считают не то чтобы не от мира, сколько холодной, будто она не сердцем переживает «эмоции», а мозгом. «Ты не мышка, – говорила Волобуева, – ты норка в линьке, поэтому тебя не любят в классе». Эти слова ее задели, София и прежде находила в себе нечувствительность, какое-то равнодушие к миру, к мужчинам, ко всему тому, чем положено восхищаться девочке в шестнадцать лет, но объясняла его своей исключительностью, а не пороком личности.

За автобусом стелилась поземка, София смотрела в окно: украшенный гирляндами город – сплошь в разводах, огромная елка, будто выеденная с левой стороны, перед драмтеатром, за ним, через проспект, кинотеатр «Россия», с торца – пустошь на месте бывшего деревенского кладбища, за кладбищем – церковь-новострой с шатрами из листового железа. А дальше скованная льдом река, на которой рассыпались черные точки рыбаков. Водитель вел неровно, на поворотах к горлу подступала тошнота. Вот наконец и ее остановка – исполинский Ленин, которого так любила ее бабушка, со снежной шапкой на плеши. В кафетерии малолюдно, Волобуева сидит на ядовито-зеленом сиденье с мягкой спинкой и что-то набирает в сотовом.

– А, привет-привет, – глаза ее, что хвост павлина, подведены, – какая-то ты тихая последние дни. Что-нибудь будешь? Земляничный коктейль или чего покрепче?

София качает головой: несмотря на то что их дружба кончается, ее приметы все еще умиляют ее. Земляничный коктейль – сколько же лет подряд они заказывают его? Восемь? Семь?

– Ну не смотри на меня так. Сейчас отлипну. Бесплатная вафля, сама понимаешь. – Волобуева протягивает ей сотовый. – Полюбуйся. Как он тебе?

Парень с короткой стрижкой, глаза черные, глупые – от надбровных нависающих дуг, одет в майку, силится поднять штангу с тремя дисками по обеим сторонам.

– Ничего.

– Ничего? Он учится в лицее, не сказать что симпатичный, но милый. То есть не няшка, а по-человечески милый, понимаешь?

София кивает, хотя и не представляет, что Волобуева в нем нашла.

– Может быть, хочешь поточить? Я просто должна поставить точку в разговоре.

– Конечно, валяй. Я ничего не буду, кроме коктейля.

За стойкой полная женщина в чепчике, кареглазая, как будто в ее глазницах косточки от фиников. Двойной подбородок-сдоба. На пухлом мизинце – перстень раза в четыре толще обручальных колец ее родителей.

– Земляничный коктейль, пожалуйста.

– Восемьдесят рублей.

Пухлые пальцы мусолят купюру, розовый ноготь гладит Аполлона, она степенно отсчитывает сдачу монетами, видно, что ей нравится их столкновение. Софии представляется, как после закрытия кафетерия та своими пухлыми пальцами с розовыми ногтями, сняв чепчик, ослабив ворот, загребает червонцы и высыпает их на себя. Звук соударения монет, полый звук прикосновения меди к дородному телу, едва различимый стон изо рта и полусвет покинутого до утра кафе, на столах которого нагромождены перевернутые стулья.

– Кстати, это правда, что твой Сереженька заехал Иванковой по щам?

Волобуева отвлеклась от сотового, хотя он лежит перед ней в ворохе салфеток и продолжает жужжать. Что есть сил она старается смотреть в глаза Софии.

– Кто тебе об этом сказал?

– Да так, слухом земля полнится.

– Земля, значит?

– Слушай, Софа, я за тебя беспокоюсь, я знаю, что у вас контры с Иванковой. Так сказать, не складываются отношения.

– Между нами нет никаких отношений.

Волобуева сжимает губы, на щеках проступают ямочки.

– Зачем пудрить мозги Сереже и бесить Иванкову? Что ты волов тянешь?

– В смысле?

Сотовый Волобуевой сотрясает звонок, она проводит пальцем по экрану и говорит в трубку изменившимся, медовым голосом:

– Да, милый, да, конечно, нет, сегодня не могу, я встречаюсь с подругой, а вечером… вечером у меня балетная школа, ты забыл. Ну, зая. Нет. Зая, не будь таким. Будь хорошим мальчиком. Плохим? Да, такие девочки нравятся, нет…

Только сейчас София поймала себя на мысли, что завидует Волобуевой, вернее, в равной степени завидует ей и презирает ее. Может быть, она сама бы не прочь встречаться с парнем, но ее пугает ложь, эта медоточивость, льстивость, необходимость быть не самой собой, как будто любовь от тебя требует отдаться без остатка, а взамен – что она обещает взамен? Существо на аватаре, которое показывала десятью минутами прежде Волобуева? С надбровными дугами, с плевками через волнистые губы, с быдловатой самоуверенностью, с ограниченностью слов вроде: «Эй, детка в клетке! Потанцуем?» – ограниченностью дел? Которое бы окурками на потолке в подъезде рисовало сердце, посвящало ей рэп с убогими рифмами? Обнимало ее? Требовало бы большего? Ее передернуло от брезгливости, Волобуева пристально посмотрела на нее, ей показалось, что София мучается от нетерпения.

– Хорошо, зая. Хорошо. Все, мне пора. Целую, зайчик, целую, плюшка… – нажимает на сотовый, лицо ее обращается в камень, – бывают же такие мудаки. Так вот. К нашему разговору. Ты нравишься Сереже, Сережа нравится тебе, может быть, вы того? И Иванкова, как банный лист, отстанет.

– Пусть все идет так, как идет.

– Это слова старой девы.

– Это мои слова, Лена.

– И все-таки обмозгуй дело на досуге, а то скоро я сама не буду вдуплять, что у вас происходит. Истерики Иванковой, ваша с ним любовь-морковь, исчезновение Руслана…

Волобуева неожиданно улыбается, протягивает сотовый Софии, просит ее умилиться вместе с ней, но София чувствует себя отъединенной: мало того что она никак не может описать ей пропасть в отношениях с родителями, потому что ей не хватает нужных слов, а подходящие слова слишком громки для их дружбы, София боится, что, даже если все будет высказано, и об Абраксасе в том числе, Волобуева не поймет сказанное. Отнесется к откровениям Софии, как к присланному снимку с надбровным парнем и его штангой. Их дружба – темная коробка: куда ни ткнись, всюду натыкаешься на стенки или крышку, бьешься головой, как одуревший кролик, но ничего не выходит. Волшебника, который бы вытянул тебя за уши, нет, есть только Абраксас, который хочет, чтобы ты умерла и не умирала одновременно.

Сергей отсутствовал в школе целую неделю. Они переписывались по вечерам, пока их не прерывал Абра. Прощались они скомканно, изредка скидывая на сон грядущий записи с томительной музыкой, кроме этой томительности, в их отношениях не было ничего двусмысленного. Однажды Сергей попросил ее перевести слова песни, она вставила их в окно переводчика, но ничего не поняла, там был, кажется, закат, поцелуи, что-то про вечность, а оканчивалось все смертью двоих: «И были они как Ромео и Джульетта…» Словом, они совсем не впечатлили ее, показались плоскими и неуместными. Сергей как будто проверял ее, как будто нарочно подкапывался под душу, она отписалась ему, что все перевела, он спросил: «И что ты думаешь?» – она ответила, что не переносит сантиментов. После этого он и заболел горлом.

В среду на той же неделе София задержалась у Щепки, чтобы оправдаться за проваленную практическую работу. «Как ты могла не знать, что пламя у бензола коптящее, Софа? Да что с тобой? Ты ведь моя лучшая ученица! А в марте будет городская олимпиада», – говорила Щепка таким голосом, как будто в марте случится светопреставление. Иссохшее, куриное выражение лица, очки, в которых глаза Щепки казались огромным клубком дождевых червей, оплетших невероятно ровный шар чернозема. Было бы забавно сказать ей, что в марте ее не будет. То есть она будет. Но не здесь. Она будет в тихом доме, а в воздухе будут проноситься синие киты. Они станут улыбаться ей и кивать, и в плавниках их – огромные зонтики, и даже если польет дождь, она не промокнет, потому что киты добры, потому что она сама – кит; не сейчас, конечно, но она станет им – и боли больше не будет. Будет лишь тихий дом с лужайкой, а на лужайке, на увенчанных шарами флагштоках, будут развеваться ее размотанные воспоминания.

 

– Я очень на тебя надеюсь, София.

– Я вас не подведу.

Щепка растянула резину губ – вышло страшно, как будто она передразнивала ее.

Когда София вышла из класса, коридоры были пусты, снизу из распахнутой двери доносились звуки урока продленки, учительница – старше ее на каких-нибудь восемь лет – рассказывала детям о ежах, а потом они вслух читали стихотворение об иголках и наколотых на них грибах с листками. София усмехнулась. Спустя пару лет дети узнают, что ежи гулко топают и ужасно воняют, а еще норовят опрокинуть блюдце с молоком, залезают в него своими громкими ножками и чухают дальше как ни в чем не бывало. Чух-чух-чух. Вдруг ее поразила мысль, что она будет мертва к тому времени, когда дети узнают правду о ежах. В этом было что-то головокружительное, как будто вечности, которая существовала до нее, богу было недостаточно, понадобилась другая вечность, что будет после нее.

В глубине души она не верила, что ей осталось жить полтора месяца, казалось, она всегда может отказаться, ей всего-то стоит удалиться из сетей или сказать Абре: «Это были замечательные два месяца, но дальше нам с тобой не по пути». Забавно было бы увидеть его петушиное лицо. Погрозит он кинжалом, потрясет щитом, но какой в том толк? Она слишком любит жизнь, чтобы умирать, просто та чересчур сера, ей не хватает красок и смысла, вот София и разнообразит ее – на грани фола, как сказала бы Волобуева. Она всегда может соскочить – и все-таки отчего так притягательно растягивать каждое ее мгновение, как будто время – одежда жизни, как будто каждый миг – кокон бесконечности?

София услышала всхлипывания: кто-то плакал дальше по коридору – за столовой, перед гардеробом начальной школы, – там, где они познакомились с Сергеем. Распахнулась дверь, кто-то выругался, и чужой голос снова заныл. На скамье возле подоконника, обнимая ранец и всхлипывая, сидела Впадина. Услышав шум шагов, она подняла голову, в глазах вырос исполинский испуг.

– Агата? Что случилось?

– Софа!.. – Свербицкая набрала в легкие воздух и выдохнула резко. – Ох-оо-о-ох. Все хорошо.

– Почему ты плачешь?

– Я не плачу… это-это из-за погоды.

От глупости ответа София замолчала, еще раз взглянула на Свербицкую: неводостойкая тушь превратилась в берега слез на ее щеках.

– Агата? Кто тебя обидел?

– Я сама, пожалуйста, я сама.

София еще раз пригляделась к ней и вспомнила, что никогда прежде не видела ее накрашенной. Ее губы были густо подведены как будто малярной краской – кумачовой, вроде той, что красят звезды на могилах ветеранов.

– Агата, не бойся, я никому не расскажу. Я могу тебе чем-нибудь помочь?

Свербицкая мотает головой и вдруг ни с того ни с сего обнимает Софью, она чувствует, как плечу становится мокро, по шее пробегает неприятный холодок сочувствия.

– Это он меня, понимаешь? – шепчет Агата. – Иначе он бы лишил меня золотой медали, понимаешь? За четверть?

София ничего не понимает, смотрит в ее растекшиеся глаза, в намалеванный рот, под носом у Свербицкой влажно, свет коридора матово ходит по впадине над губами.

– Я не могла поступить по-другому, тем более он нравился мне, понимаешь?

Кто-то кашляет на лестнице, Свербицкая бросается от нее как ошпаренная, начинает оправлять юбку. Вдруг с лестницы показывается Гильза, он трогает усы, прочищает горло и спрашивает:

– Что случилось, юные особы?

И Свербицкая с таким презрением и восторженностью смотрит на него, что Софии все становится понятно, и она пугается этого прозрения. По смущению Гильзы – кожа у него темная, как корка сухаря, – она понимает, что тот тоже растолковал взгляд Свербицкой, но он не уверен, успела ли она рассказать Софии о произошедшем.

– Ну что такое, Агата? Кто тебя обидел?

София боится, что Свербицкая выкрикнет: «Ты, старый дурак!» – или что-нибудь подобное, и тогда избежать истории не удастся. Гильза до последнего будет отпираться, строить козни, сживать их со школы…

– Никто, Павел Степанович, это предновогоднее.

– Может быть, тебя отвести к врачу?

Молчание.

– Что же ты молчишь, Агата? Мне оставить вас одних?

Свербицкая опускает расплывшиеся глаза и смиренным голосом произносит:

– Нет, Павел Степанович, то есть – да. Отведите меня ко врачу.

Гильза удовлетворенно гладит усы, по-отечески берет Впадину за руку, с натяжкой улыбается Софии и спрашивает:

– Будешь ждать подругу?

– Я… я…

Главное – не показать виду, что ей все известно: не столько пониманием, сколько представлением. Но как не выдать себя?

– Не стоит меня ждать, София, спасибо тебе, я обязательно найду и приму его. Спасибо!

Свербицкая смотрит поверх ее головы, мутно отражаясь в потемневшем стекле, которое видно в зеркале за ее спиной. Когда она уходит вместе с Гильзой, София больше всего удивляется этому отражению, как будто существует связь между ним и всей этой липкой, грязной историей.

Снег скрипит под ногами, на следующей неделе обещают похолодание, по школе даже прошел слух об отмене занятий, что же тогда останется до Нового года? Три с половиной учебных дня? Ни одна шишка не срывается с лап перелеска. Все как будто бы застыло, и Впадина, и влюбленный в нее Гильза кажутся наваждением, так что София сомневается, точно ли между ними что-то было, или это ей привиделось в больном от постоянного недосыпания воображении. Не может быть, чтобы между ними что-то было, – это невероятно, еще более невероятно, чем если бы Абраксас Йах действительно оказался нечеловеком.

Софии стало зябко, почти на глаза она опустила капюшон, вложила руки в карманы и выдохнула изо рта побольше воздуха, клубы отнесло к ограде детского сада. В ноздрях было сухо, пощипывало и покалывало, внизу живота наметилось какое-то знакомо-незнакомое ощущение, скорее отзвук, его провозвестник. Лучше об этом не думать. Чувство зябкости медленно обращалось в зыбкость происходящего. И сосны представлялись пальцами мертвецов с длинными ногтями, тянущимися из-под земли, мертвецов, которые так и не воскресли. Они пытаются дотянуться до неба, поскрести по нему, достучаться до его обитателей, безмолвные пальцы – большее показать они смущаются. И вся земля – пускай припорошенная снегом – огромный могильник. И посреди нее Софии без разницы, было ли что-то между Гильзой и Впадиной или нет, все равно все они уйдут в землю – по-разному, – но в жажде не столько воскресения, сколько дознания до правды, отрастят сосны-ногти и будут тянуть их из-под земли – качающиеся, тоскливые, вечнохвойные.

Потемнело. Фонари лилово горят над головой, проспект в отдалении залит красными и желтыми огнями, мутное небо бьется, как застывающее сердце, мигает сполохами с нефтехимического комбината, но самого пламени не видно, как высоко ни поднимайся, – разве что с крыши высоток, прилегающих к бору. Вечером зарево станет красным и будет зловеще мерцать, сейчас, в четыре часа дня, оно кажется даже уютным.

На крыльце София едва не уронила связку ключей в сугроб, пока подбирала магнитный ключ ко входной двери в подъезд. Войдя в прихожую, она ощутила стойкий запах вина, взглянула вниз: так и есть, на сложенной надвое тряпке с маками стояли унты отца, которые он надевал, когда ездил на стройку. Мамы с братом дома не было.

Отец выплыл из зала неспешно, сверкнул очками, спросил:

– А, сегодня особенный день?

– Почему?

– Потому что свершилось!

Отец приложил палец к губам, еле слышно сказал: «Тсс… только маме молчок, слышишь, доченька?» Плешивый человек помог ей снять рюкзак со спины, с недоумением оглядел ее охровые ботинки и стал говорить о том, как сегодня совершил главное событие в своей жизни – разумеется, после рождения Софии, – купил криптовалюту.

– Понимаешь, когда киты зайдут на рынок, тогда он перегреется, а я улучил время, пригвоздил его, – он энергически махал руками.

– Какие киты, папа?

– Так называют больших игроков на биржах.

– А маленьких как называют?

– Хомяки, – ответил отец невозмутимо.

София прошла на кухню, распахнула верхний шкаф, засыпала в чашку банановые мюсли и залила их молоком с белыми выделениями – назавтра оно уже прокиснет. Отец не унимался, рассказывал о том, как они станут богаты, как он бросит работу и выкупит контору, в которой работает, как накажет за заносчивость дядю Женю – София едва помнила, кто это, – как покажет той бабушке, какой он примак. И все будут восхвалять его, маленького человека, за смекалку, не то что ползать на коленях, пресмыкаться станут, а он – Игорь Рубин – вновь решительные взмахи рук – всё до единой копейки оставит им. Хорошо, не всё. Может быть, он пожертвует что-нибудь сиротам, но там – в России, за хребтом, в столице, где будет учиться София, к ней будет приковано всеобщее внимание, потому что, потому что… Мысль терялась. Отец был патетичен, и вначале Софию пугала его патетика, потом умилили его плешь и мечты, а потом ей вдруг стало жаль его. В его-то годы уже ничего не изменится. Что такое для мужчины сорок пять лет? Старый, милый, глупый папа. Ей даже было немного стыдно за то, что она вот уже несколько лет чувствовала перед ним свое превосходство.

Когда пришли мама с братом, София заперлась в своей комнате. Правда о покупке валюты вскрылась во время переписки с Аброй. Против обыкновения он был несловоохотлив. Многоточие держалось по несколько минут.

– Знаешь, что я сейчас слышу?

– Что?

– Мама бросила что-то об стену, брат ревет. Мама вслед за ним орет. Вот наступила тишина, видимо, отец заговорил. Неужели я стану такой же? Не в смысле гнева, а в том смысле, что в чувствах забуду саму себя? Меня пугает, что люди по большей части не бывают собой, иные собой даже и не становятся.

– Ты любишь родителей?

– Странный вопрос.

– И все-таки?

– Честным ответом будет: не знаю. Менее честным: люблю, но какой-то другой любовью. Это странное чувство, будто бы я люблю их образы – не их самих, а их как папу и маму, понимаешь?

– Честным ответом будет: не понимаю. Менее честным: стараюсь понять. Не боишься их оставить, когда уйдешь в тихий дом?

– Вот она разбила что-то, кажется, папину кружку, привезенную из Крыма. Вторую. Не боюсь.

– Это ложь. Все боятся.

– И многие из всех у тебя уже были?

Многоточие занялось и тут же прервалось. Ответ пришел только спустя пять минут, когда уже мама заплакала и все вместе с отцом они принялись успокаивать разошедшегося Павла Игоревича.

– Все, кто уходил, те и были.

– Думаешь, я поверю тебе?

– А я хоть раз тебя обманывал?

– Тогда тебе, должно быть, очень скучно переписываться со мной, если ты все знаешь наперед.

– Ты – особенная.

– В каком смысле?

– В самом обыкновенном. Задание на сегодня: сделай три поперечных надреза на запястье, крови не бойся, снимки пришли мне в четыре двадцать.

– Абра?

– Абра?

Нет ответа. Ей стало обидно от его пренебрежения, и она решила нарисовать себе краской на запястье зияющие раны. Это будет ее маленькая месть, тем более при плохом освещении ничего не разобрать. Она открыла вкладки с настоящими порезами, достала с верхней полки гуашь, прокралась на кухню, налила в литровую бутылку воды, чтобы освобождать от цвета кисти, и управилась с рисованием за четверть часа. Впотьмах нарисованные порезы действительно было не отличить от настоящих. Оставшуюся часть вечера она мучительно дочитывала «Очарованного странника», ощущая лесковский язык как нарыв, как опухшую десну, – она находила в чтении искупление за трюк с порезанными запястьями.

На следующий день после урока русского, на котором Впадина поразила класс, рассказав, что в русском языке падежей больше шести, а точное число она назвать затрудняется, – она подошла к Софии и попросила забыть о вчерашнем дне. Говорила Впадина заносчиво, свысока, как будто пребывая в башне.

– Значит, забыть? – переспросила София.

– Забыть, как страшный сон, – повторила Впадина, и своими мышиными глазами, освобожденными от туши, проникновенно посмотрела на нее.

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru