© И. В. Силантьев, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Фонарь на железнодорожной станции был очень стар. Его почернелое бетонное тело покрывали глубокие трещины, из которых выступала арматура, будто кости. И чтобы усталая плоть фонаря окончательно не распалась, его снизу доверху стянули железными скобами.
Но и они уже успели проржаветь.
На одной из них, на высоте поднятой руки, висело пальто.
А с утра и весь день густо сыпал дождь, и висевшее пальто, наверно, было самым вымокшим пальто во вселенной.
Рукава его набухли влагой и отвисли. И карманы отвисли и распухли, будто набитые комками газетной бумаги.
Но вместо бумаги там была вода.
Вода просачивалась сквозь темные ткани пальто и веером капель стекала с рукавов и подола на асфальт.
Вечером дождь перестал и задул ледяной ветер. Подбирался ночной заморозок.
Кристаллы льды покрыли асфальт. И фонарь тоже заблестел льдом. И пальто стало не сразу, но ровно замерзать, коробиться и деревенеть в своих складках и отвисших формах, а потом рухнуло вниз. Это, наконец, лопнула петелька, круглый день жертвенно и бессмысленно удерживавшая пальто на болте, стягивающим фонарную скобу.
Под жидким лучом фонарного света пальто привалилось к столбу, будто пьяный прохожий, не справившийся с дорогой и припавший на колени и опустивший голову и почти уснувший.
Собственно, и все.
– Да нет же, не все! Афоня, вставай, пьяный дурак, замерзнешь!
Кто это сказал? Привалившийся к столбу бомж Афоня вздрагивает, пытается встать, на коленках отползает от фонаря, наконец, привстает – и в зубовном стуке и костном хрусте, в утробном рыке и зверином мычании вразвалку бежит от холода в спасительный, но еще такой далекий люк теплотрассы на пустыре за многоэтажками.
Еще три квартала! Два! Теперь поворот! Д-д-д! Это зубы стучат. Вот он, наконец, этот люк, вниз, брык, в теплую вонючую темноту, там Люська дрыхнет на дырявом матрасе. Другой матрас заслоняет трубы. Это важно. Во сне, если привалиться к трубе теплоцентрали, можно получить глубокий ожог.
Афоня, все еще дрожа, приваливается к храпящей Люське и замирает. Пальто и грязное тело в нем медленно наполняются теплом. Пальто! Афоня до сих пор не может поверить в великую удачу. Он нашел это пальто неделю назад, колом застывшее, у фонарного столба на станции. Бомж так и утащил его, обхватив, будто человека, в свое убежище, а потом долго сушил на трубах, а потом примерял это широкое, впору, теплое пальто с высоким воротником, не дырявое, не гнилое, молью не поеденное, откуда оно взялось там ночью, на улице?
Афоня лежит на спине, согрелся, принял немножко из припрятанной бутылочки и глядит куда-то в темноту. Хорошо и весело ему стало и поет Афоня в эту теплую темень песенку без слов и мелодии, мычит просто. Ммм. Мумм. Умумм. Мумм. Словно кот на батарее центрального отопления.
Тут Люська проснулась было, приподнялась, что-то буркнула и на другой бок завалилась. Хррр.
Люська маленько с приветом, именует себя Люси и утверждает, что когда-то ее так прозвали битлы, потому что она летала в облаках и вся в алмазах. Ох-ох. Люська и Афоня не трахаются. Во-первых, у Афони не встает, а во-вторых, Люське и самой этого не нужно. У них есть общие дела поинтереснее – выпить, потрындеть, задремать в пьяной отключке. Да и на пару шариться по помойкам веселее как-то. Люська и Афоня жизненные друзья.
Афоня дремлет и в закрытые глаза его и ноздри, в рот и уши легким туманом заползают тонкие сны, не поймешь, о ком они и о чем.
Вот этот сон, наверное, из детства.
Чей это голос? Мама, твой? Маленький Афоня с мамой едут к дедушке куда-то в Сибирь, в деревню какую-то, а по пути сходят в большом городе, потому что обязательно нужно навестить двоюродную сестру мамы тетю Сороку и муженька ее дядю Мизгиря и еще кого-то четвероюродного и еще разведенную жену кого-то сводного, от которого у нее твой неродной брат Дождевик. Черт, как это, неродной брат?
Есть семьи, в которых царит культ родственников. Мама Афони была из такой семьи и порядок этот старалась распространить и на свою собственную и Афонину жизнь. Куда бы они не приезжали, когда он был маленький, она всегда находила близких или дальних, ну хоть каких-либо, но родственников и направлялась к ним в гости и мальчика тащила с собой. Афоня ненавидел эти пустые встречи, наполненные пустыми разговорами.
И полдня добирались они от вокзала до городских окраин, искали в бесконечном частном секторе и, наконец, нашли домишко этих, которые Сорока и Мизгирь, и Дождевик к ним притопал, и вот сидит теперь маленький Афоня за круглым столом, покрытым вытертой клеенкой, и пьет несладкий чай с двумя высохшими карамельками, а неродной его брат Дождевик ковыряется в носу. А мама и тетя Сорока рассматривают огромный, пахнущий нафталином семейный альбом с пожелтевшими ломкими фотографиями, края которых вставлены в прорези на листах. А дядя Мизгирь сидит рядом, наливает в граненый стакан портвейна и выпивает залпом, и хлопает Афоню по плечу и хохочет, и дышит в него вековечным перегаром.
Нет, это Люська снова повернулась к Афоне, это ее перегар обволакивает красное грушевидное лицо Афони.
– Афоне приснилось детство! Ого! А я слышал, что у бомжей не бывает детства!
– Не бывает, да. Бомжи, они самообразуются на мусорных полигонах. Понимаешь ли, мусор там скапливается, спрессовывается, вырастает разными причудливыми кучами. Потом от такой кучи отслаивается приличный кусок такой, с корявыми ногами, нелепым туловищем, неровными руками и дурацкой головой, и шевелится живой. Вот и готов еще один бомж. Сознание в него не сразу приходит, сначала день и ночь по мусорке шарахается, как зомби, ворон пугает, а потом, глядишь, пошел-пошел, и человеком стал. Афоня придумал про детство. У бомжей в голове какой мусор был изначально, такие и воспоминания. А если газета или обломок телевизора попадет, то все, туши свет! Умертвит потом рассказами о своем прошлом в шоу-бизнесе и политике.
Опять эти голоса! Афоня слышит их с тех пор, как нашел пальто. Собственно, откуда-то из пальто они и исходят. Не из Афони. Афоня даже пробовал беседовать с ними. Сначала замолкали, а теперь уже отзываются. Сколько их, Афоня пока не разобрал, но немало.
Может, Афоня сошел с ума?
– Афоня, ты не сошел с ума. Сумасшедшие не разговаривают с голосами из пальто.
– Что ли я получился из мусора?
– Да кто ж тебя знает!
– Но только что кто-то сказал!
– А мы сами, Афоня, не знаем, кто это сказал. Так, пролетела и вылетела душа чья-то. Не нашла себе места у нас.
– А вы кто?
– Мы потерянные души, Афоня.
– Мы живем в твоем пальто, Афоня.
– Афоня, ты нашел пальто, в котором обитают потерянные души.
– Это дом наш временный, Афоня.
– И ты среди нас один в теле.
– Бедное твое тело, Афоня.
– Немытое у него тело, ага.
– А нам нет разницы, мытый Афоня или немытый, вонючий или не очень.
– Мы души, нам все равно.
– И Афоне все равно.
– Потому он уже почти с нами.
– Потому он и слышит нас.
– Нет, Афоня нас слышит, потому что нашел пальто.
– Тсс. Афоня заснул.
Афоня спит и снова вдыхает тонкий сон и видит в нем бабушку, как они вместе кормят травой кроликов в сарайке, а потом бабушка ловит одного, самого ушастого, и ловко так сворачивает ему шею. И тушка кролика обвисает у нее на руках, а мальчик Афоня отворачивается и съеживается. А вечером вместе с бабушкой и пришедшей с работы мамой радостно поглощает жаркое с крольчатиной.
– Шурудей, ты Афоне приснился!
– Афоня меня съел, когда маленький был, когда в детстве был. Но я не в обиде. Нельзя обижаться на Афоню.
– Афоня не был в детстве! Бомжи из детей не получаются!
– Да, мы это знаем. Зимними вечерами падает хлопьями снег на землю и мочалится под ногами прохожих, смешивается с грязью и наледью, сбивается в ком и застывает, а потом, глядишь, зашевелилось в нем что-то, заворочалось, вот как Афоня на матрасе заелозил, а потом откуда-то ножки высунулись и ручки, и вот привстал бомжик, покачнулся и пошел-пошел и человеком стал. А детство придумал Афоня.
Афоня еще спит и в то же время слышит голоса из пальто. Ему жалко становится Шурудея и стыдно, что он, маленький Афоня, принял участие в поедании кролика.
– Не горюй, Афоня! Шурудей тебя простил.
– А ты кто?
– А я мышка Шебуршб, которая жила у тебя в клетке, ты кормил меня просом и водичкой поил и убирал за мной. А мне много не нужно, тыкалась носиком туда и сюда, хрумкала зернышки и все время спала.
– А потом?
– А потом ты, глупый Афоня, засунул мня в портфель и понес в школу, девчонок хотел попугать, а по дороге с пацанами разодрался и портфелем размахался и по голове одного хлопнул и задавил мышку. Задавил Шебуршу.
Афоня просыпается и долго, по крупицам, вспоминает свои сны про кролика и мышку. Ему перестает быть стыдно и перестает быть жалко их. Все это было давно-предавно, а может, вообще этого не было. Ведь сказали же голоса из пальто, что бомжи образуются из мусора и грязи и льда, а детства у них нет вообще.
– Из грязи и льда. Поэтому никогда и согреться не могут.
– А ты согрелся, Афоня?
– Я согреюсь, когда выпью, Шебурша.
– Не Шебурша я, а тетка твоя Сорока. Шебурша на тебя не обижается. Она понимает, что Афоня мальчишка был глупый.
– Афоня нечаянно задавил ее, что поделаешь. А потом вытащил мертвенькую из портфеля и за хвостик в девчонок бросил!
– Ну бросил Афоня, ну что же теперь. Шебурше все равно. А душа ее крохотная в пальто. Вместе с душой Шурудея. Это хорошо.
– И Афоня нашел нас.
– Афоня хороший.
– Дядя Мизгирь, дай Афоне поспать. Не то он проснется и вспомнит свой сон и поймет, что придумал себе детство. Бомжи ведь, они сразу на свет появляются, из пыльных тяжелых теней под мостами.
– Как это, брат неродной Дождевик?
– А так, что нет в городе тяжелее пыли, чем под мостами. По ним же все время поезда идут и машины ездят, и люди их топчут, и ветер задувает, еще голуби насиживают и летучие мыши. И вот наступает момент, когда пыльная тень отрывается от земли, прислоняется к опоре моста и долго еще соображает, что к чему и зачем, а потом уже отслаивается и бомжом так пошла-пошла и человеком стала.
Афоня просыпается от вздохов, из пальто исходящих.
– Люська, – пихает Афоня подругу, – послушай, со мной пальто говорит.
– Не буди ее, Афоня. На небесах она алмазы собирает уже.
Афоне становится все равно и он отворачивается от Люськи и слушает долгий глухой гул – это через железнодорожную станцию, что невдалеке, проходит товарный поезд. И снова незаметно засыпает.
– Афоне все равно, что он мышку придавил.
– А потом и Дождевика тоже, братца, приколотил.
– Сорока, да не так оно было. Афоня хороший. Выпивали они в домике нашем, ну и мы поучаствовали, а потом, старики, ушли на боковую, а эти двое в кухне бухали до утра.
– Так и было, Мизгирь, а потом наш Афоня Дождевика оглушил, что ли?
– Да нечаянно получилось. Пьяный его толканул, а тот на газовую печку упал.
– И что?
– И ничего, она выключенная была. А после Афоня во двор побежал. Может, по-маленькому, или поблевать.
– А тут этот газ и рванул. Дождевик печку опрокинул, когда падал, и подводку нарушил, а потом, когда очухался, папироску закурил, ну и вот.
– И не стало Дождевика. И нас не стало тоже.
– А Афоня наш спасся на улице, только память немножко растерял. Он детства не помнит. Поэтому Люське говорит, что у него не было детства, а получится он из мусора, из грязи и льда, а еще из дорожной пыли, что под мостами слоится.
– А на самом деле?
– Ты бы, Дождевик, у мамы его и спросил, она тоже ведь здесь, душа ее, и бабушкина тоже, в пальто.
Афоня это слышит и смеется беззвучно. Он достал из заначки бутылечек, пока Люська алмазы собирает, и принял, ну и весело ему.
А еще ему весело, что в пальто его живут такие разные души, и мамы и бабушки, и тети Сороки и дяди Мизгиря, и братца неродного Дождевика, только почему он, в конце-то концов, Дождевик, гриб, что ли? А еще кролика Шурудея с мышкой Шебуршой такие крохотные души и смешные. И смеется Афоня.
– Мама, бабушка, бросил я вас, забыл я про вас, даже где вы живете, забыл, все забыл, и пьяницей стал я и бомжиком. А вы потом умерли из-за меня.
– Мы от старости умерли, Афоня. А ты хороший, но пьяница стал. Вот и бабушка плачет.
– Я не плачу, я улыбаюсь.
– Мы улыбаемся, Афоня.
– Не грусти ты, Афоня, а выпей еще.
– Тут Дождевик все про детство спрашивал, а что оно, детство? Не было у Афони детства. Бабушка поливала горшок с геранью, и вода протекла с подоконника на пол, а стала бабушка вытирать, тряпкой по подоконнику елозить и уронила на пол горшок, цветок с корнями в одну сторону, а земелька в другую комками. Один комочек и откатился в уголок, полежал там незаметный лет пятьдесят, не меньше, а потом зашевелилось в нем что-то, заворочалось, и откуда-то ножки повысунулись и ручки, и привстал уже бомжик, покачнулся, и пошел-пошел и человечком стал. А мы с бабушкой умерли.
– Афоня хороший.
Вот и Люська так говорит, думает Афоня. Он силится и не может вспомнить лица мамы и бабушки.
– А были ли они? – думает Афоня.
Но голоса он помнит. Значит, были. И души, которые в пальто у Афони, говорят их голосами. Были, значит.
– Дядя Мизгирь, тетя Сорока, мама и бабушка, и брат неродной Дождевик, а еще мышка Шебурша, что жила у Афони в клетке, и кролик Шурудей, которого Афоня съел, вы не сердитесь на бомжика, погрейте его лучше в своем пальто, убаюкайте тихими голосами, пусть заснет Афоня, до утра еще далеко.
А тут Люська проснулась, пошарила руками, наткнулась на Афоню и протянула ему что-то пригоршней:
– Держи.
Афоня не ухватил, и на пальто просыпались с хрустальным звоном какие-то, что-то…
– Мизгирь, погляди, алмазы!
Это тетя Сорока, это голос ее из пальто.
– Сорока, да где?
– Мы никогда не видели алмазы! – оживились Шурудей и Шебурша.
– Эти стеклышки, что ли? – спросил неродной брат Дождевик.
– Мама, бабушка, это Люська алмазы принесла, на небесах пособирала.
А в темноте ничего и не видно. Что-то хрусткое. Афоня попробовал на зуб – вроде бы стекло. Так с алмазами и заснул до утра.
– А утром?
А утром проснулись Афоня и Люська, и нет алмазов, стеклышки бутылочные битые валяются вокруг. И солнышко сквозь крышку люка пробивается и в стеклышках играет. Красиво. Разницы никакой.
– Слышь, Люська, красивые твои алмазы! – говорит ей Афоня и жизненные друзья отправляются в привычный обход по помойкам и задам магазинов, а еще на автовокзал нужно заглянуть и у церкви потолкаться, авось сердобольные дадут три копеечки.
И сидит бомж Афоня у паперти в пальто. А пальто-то приличное, хоть и замызганное уже и вонючее стало, но все равно держит стать.
И мы, мы тоже, потерянные души, сидим мы тихонько в пальто, как воробьи в кусту, и глядим по сторонам.
А тут Афоне один мужик дает тысячу рублей, просто так. С усиками и в очках, а глазенки безумные.
– А-а, командир, благодарствую! – вне себя от изумления восклицает Афоня, а мужика уже и нет, испарился, исчез он. Только что рядом стоял, а как Афоня глаза-то отнял от тысячерублевки, то мужика и нет нигде. И души потерянные тоже не поняли ничего. Где мужик-то? С усиками и в очках?
А тысячерублевка осталась!
Кликнул Афоня подругу свою жизненную Люську, и прикупили на радости великой они водки бутылочку и сладкого винца и пивка полторашечку, и все это за гаражами сразу выжрали, а потом веселенькие к теплотрассе побрели через железнодорожную станцию.
Афоня хохочет и, путаясь, рассказывает Люське про голоса, которые в пальто его живут, и Люська хохочет, потому что не верит. А потом уже верит. А потом снова не верит и снова хохочет.
Вот и станция. И лезут веселые и пьяные прямо на пути с высокого перрона, и валятся на шпалы. Голоса живут в пальто, ха-ха-ха!
И луч высокий ударяет им – нет, не в глаза и не в лицо, а прямо в замусоленные их души, откуда-то будто бы с неба. И крики: «Эй, вы, вылазьте, эй, вы, быстрее!»
Так и задавил Афоню пьяного поезд. Они с Люсь-кой полезли на пути перед проходящим грузовым. Подругу свою жизненную Афоня успел вытолкать, а сам, значит, того.
Афоня хороший.
Афоня мертвый.
Страшно туда, на пути смотреть. Железнодорожники называют такое шаурмой. А потом Афоня встает и озирается и слышит:
– Вот ты, Афоня, и пришел к нам, потерянным душам.
– Потерянным? Кто вас потерял?
– Ты потерял нас, Афоня. А теперь вот нашел. И твоя душа тоже теперь вместе с нами в пальто.
Какие-то специальные работники убрали все с путей, а пальто окровавленное, растерзанное на перрон бросили. А душа-то Афонина в пальто!
И черной птицей с красными от крови, порванными рукавами-крыльями взмывает пальто над землей, отряхивает мусор и грязь и лед и пыль дорожную, что под мостами слоится, и светлеет и в птицу превращается и улетает.
– Люси, представь, что ты в поезде едешь, а он остановился на станции, вот здесь. Это значит, что ты едешь и не едешь одновременно, и стоишь тут на месте, а потом выбегаешь на перрон и засматриваешься на улетающую птицу, а ночь сменяется днем, и девочка Люси с разноцветными глазами бежит за птицей, а голова ее в облаках.
И Люська пьянущая лежит на перроне под старым, под старым фонарем, да-да, по тем самым почернелым фонарем, стянутым железными скобами, и смеется пьянущая Люська небесам, а голова ее в облаках, и сыплются на нее алмазы. Или дождь это густо посыпал и капли искрятся в свете фонарном, не разобрать.
Он привыкал к ее смерти задолго до ее смерти. – Да, вот она умрет, – говорил он себе, – и я приеду уже не в гости, а на похороны. – Могилка. Там уже второй десяток лет покоится бабушка. Как говорила Татьяна, социальный работник, помогавшая матери по дому, «подкоп» летом еще ничего, а зимой стоит очень дорого. Дешевле, значит, умирать летом. Что за мысли! Но это не всерьез, так, себя подразнить. Почему мать не позвала его на похороны бабушки? Даже написала о ее смерти не сразу, а спустя месяца три-четыре. Там на кладбище земля каменистая. А еще, сказали могильщики, в глубине могут встретиться куски бетонных плит, и тогда нужно будет долбить отбойным молотком, что существенно удорожит этот самый «подкоп», даже летом. Вернее, весной, в конце мая. Но ведь он только что приезжал к матери, на майские праздники. Она лежала безучастная, вся в себе. Или садилась и часами смотрела в окно, молча следила за проезжающими машинами и проходящими людьми. Как птица. Или включала телевизор и, сидя перед ним, засыпала. Жива она была тогда или уже нет? Человек как будто постепенно уходит из жизни. Сначала интересами, потом памятью, потом, наконец, телом. Насчет памяти – у нее все в голове перемешалось и упростилось. – Сколько тебе лет – сорок семь? – Нет, пятьдесят шесть. А сорок семь было старшему брату, когда он умер. – Мы с тобой каждый год ездили в Ялту. – Не ездили ни разу. – И ты там маленький потерялся на пляже. – Но это было в Сочи. – И по репродуктору объявляли о потерявшемся мальчике. – Ну вот это правда, да. – Четыре дня пробыл и уехал, и вот через две недели утром звонок от соседей, умерла от инфаркта. Да, врач, она знала и это. – Таня, – говорила она Татьяне, – ты со мной долго не провозишься, я умру от инфаркта миокарда. – В жизни была независимой, и в смерти такой осталась.
«Подкоп» – это значит выкопать новую могилку рядом со старой, бабушкиной, в той же оградке. Благо, место есть, мать предусмотрительно оформила земли больше и ограду сразу сделала на двоих. Теперь на месте кривого железного столика зияла яма с неровными краями. Неглубокая, правда. Ты потом в Интернете зачем-то нагуглил, что глубина могилы должна быть по ГОСТу два метра, а тут от силы полтора. Гроб опустили, и того меньше стало. Но земля тяжела для копки. Тебе ли не знать. Сколько ты в ней ковырялся в детстве. Эта степная земля покорялась только ковшу экскаватора. Сухая сверху и влажная в глубине, с прожилками глины и вкраплениями слюды.
Казалось бы, ничего вообще не произошло. Ну, умерла. Он давно был готов к этому. Все вещи на месте. Часы тикают. Муха летает. Бумажные выцветшие иконки булавками прикреплены к ковру над кроватью. Напротив – его, то есть твоя – фотография во младенчестве, месяц от роду. Ты лежишь на спине, крупный такой, даже толстенький, и недовольно смотришь из своего младенческого небытия на себя теперешнего, похоронившего мать. – Сколько тебе лет? – спрашивала она, когда они виделись последний раз. Почти шестьдесят. Жуть какая. И нет больше детства, оно только что закончилось. Из твоей детской семьи остался только ты, все умерли, сначала отец, потом старший брат, потом бабушка, и вот теперь мать. Теперь ты крайний.
Кладбище в плохом месте, на краю степи. Автобус останавливается за километр, там у него конечная, а дальше ты идешь вдоль пыльной дороги, по которой проносятся самосвалы, груженные щебнем. На полдороге – нелепая палатка, торгующая кладбищенскими принадлежностями. Венки, искусственные цветы. Вид их невыносим. Разноцветные, неестественно яркие, будто фрагменты внутренностей какого-то разъятого существа, они еще и пахнут чем-то химическим. Я помню, как мы с мамой – она еще была на ногах – ходили к бабушке на могилу и втыкали в землю вокруг крестика эти цветы. Со временем они блекнут на солнце и под дождем и покрываются пылью. Она навсегда въедается в цветочную ткань. Были разноцветные – а стали все одинаково серые.
Я, ты, он – какая разница. Нет ни одного, ни другого, ни третьего. Есть только точка невозврата, как говорят в телевизоре и пишут в газетах. Вот она, эта точка, и наступила. Теперь ты не вернешься в детство, теперь только вперед, к собственной старости и смерти.
И тогда ты написал вот такие стихи. Впрочем, стихи ли это? Ни начала, ни конца, ни рифмы, ни размера. Хорошо, ты написал вот такие строчки.
какие яркие кладбищенские искусственные цветы
и пахнут они пластмассовым неземным тряпьем
пособирать их с могил и стряхнуть полночную пыль
и скинуть одежду и обрядиться жар-птицей вон
гляди дурачок по кладбищу ряженый побежал
да нет же крылами он машет и по небу летит
а цветы так и сыплются вниз будто солнца лучи
как последний потеряет цветок разобьется он
А сегодня ты, или я, написал такие строчки:
вчера я похоронил свое детство
как я это сделал
да очень просто
я выкопал ямку
положил туда оставшиеся игрушки
и мамину брошку-ящерку
а потом накрыл все стеклышком
и получился секретик
я нагреб на него земляного сора
а вот фиг кто найдет его
разве я сам если только
ангел напомнит мне место
ну похоронил а что дальше
а что накрутил усы как Сальва́дор
который Дали и шагами
дальше пошел куда-то
Глупость какая, кто тебе сказал, что можно переставлять ударение в словах? Сальвбдор! Если пишешь строчки, то все можно? Ты так всерьез считаешь? А возможно, ты и прав. В стихах-то точно нельзя (а то накажет тетка, обитающая на календарном листке от 26 февраля), а в строчках можно.
Брошка-ящерка, которую ты в своих строчках запрятал в секретик, была пристегнута к похоронному платью. Так всегда делают старики – заранее готовят себе одежду, чтобы с ней положили в гроб. Да не тут-то было! Мать в последний год поправилась, и платье оказалось совсем не по размеру. Пришлось покупать другое, какое-то темное с полосами, и на нем уже было что-то вроде брошки. А ему так захотелось оставить эту ящерку себе! Сколько раз маленький он играл с этой брошкой из желтого потемневшего металла! Ящерка ползала по руке, по одеялу, по игрушкам, пугала, жалила, пугалась, пряталась. Но в последнюю минуту он вынул ящерку из кармана и прикрепил к новому платью. Пусть уйдет вместе с мамой в землю.
С землей почему-то связано все твое детство. Ну начнем с этих самых секретиков. Сколько тебе было лет? Восемь или девять? Вырываешь в земле ямку, кладешь туда что-либо примечательное, потом накрываешь стеклышком – все видно – потом засыпаешь землей и маскируешь. И никто не найдет. А ведь находили. Девчонки прятали в секретиках всякую девчачью блестящую чушь – пуговицы, фантики, снежинки из фольги. А вы, мальчишки, их разоряли. А сами прятали в секретиках настоящие сокровища – монеты, гайки, болты, а еще такие бараньи надкопытные косточки – асики, которые использовали в игре. Чертишь на земле круг, в центре черту, потом ставишь, вместе с другими игроками, эти асики в рядок и с расстояния во сколько-то там шагов выбиваешь их другим, потяжелее, подороже. Выбитые за круг становятся твоими.
Сокровищами, да, бредили, насмотревшись фильмов про пиратов и индейцев. Билет стоил десять копеек. Выпросишь дома, еще сэкономишь на обеде в школе, и еще где что, и вот – смотришь-смотришь какого-нибудь Чингачгука Большого Змея три сеанса подряд, до одурения, до полного конечного кайфа, когда в голове перемешиваются кино и реальность, и по дороге домой навстречу тебе в топоте копыт и облаке пыли вдруг вылетает отряд индейцев, палящих из однозарядных ружей по тупомордому рейсовому автобусу.
И еще эта глина, и эта слюда! За домами пыхтела приземистая кочегарка с трубой, кучами угля и золы, с переломанной оградой из железных прутьев. Каждое лето что-то прорывало в трубах, ползущих в земле от кочегарки к домам, и экскаваторы разрывали огромные ямы, добираясь до труб, и в ямы натекала желтая грунтовая вода (и от дождей тоже), а рядом возвышались горы вырытой земли. В земле были камни и встречались ломти глины разных цветов, почти белой, желтой, какой-то зеленой, красноватой и даже черной. Из глины можно было лепить фигурки и разные предметы, что тебе очень нравилось делать. Ты любил лепку, хотя само слово «лепка» совсем не любил. Оно было каким-то постыдным, что ли. Лепка, липко, хлипко, хлюпко. Шлепнулся и хлюпаешь…
Главным материалом были, конечно, кусочки пластилина, перемешанные, темные, давно потерявшие свои изначальные цвета. Домики, животные, человечки, оружие, автомобили, самолетики, танки, средневековый замок, сундук с монетами, мельница, кораблики, которые держались на воде, и даже подводная лодка, увы, утонувшая в мутных водах тех самых ям. Ты был богом, который вылепил из пластилина мир. Ну и немного из глины. А глиняные поделки еще и раскрашивал.
Если везло, можно было, расковыривая земельно-глиняную кучу, наткнуться на слоистый кристалл слюды. Дома ты его отмывал, и кристалл обретал цвет и свет – таинственный, глубокий, непростой, с отливами розового или желтого. На обороте календарного листка от 6 апреля написано, что когда-то давно люди слюдой застекляли окошки в жилищах. И глядели домики в мир слюдяными глазками разноцветными. А космонавт Гагарин, который живет на календарном листке от 9 марта, рассказывал, что после полета в космос Хрущев подарил ему здоровенный кусок слюды. Прямо так взял и повесил ему на мундир. Космонавту не очень-то удобно было его носить, он мешал, выпирал зимой под шинелью, но что поделаешь. Да, ты помнишь, ты ведь тоже подарил самый красивый и большой кристалл слюды бабушке. Она не была космонавтом, но ты все равно любил ее больше всех других, даже больше Гагарина, потому что она была твоя жизнь. Ты жил в бабушке.
Нет, сначала ты жил в своей маме, пока не родился, ну как все. А потом, став мальчишкой, ты стал жить в бабушке. Ну, или в ее мире, например, в кухне. Это были неспокойные времена, когда бабушка возилась в кухне по хозяйству. Враги постоянно тревожили границу, в кухню наступали солдатики – то красные, то зеленые, то какие-то синие, конница и пешие, и волокли артиллерию, и грохотали танки. Солдатики продавались наборами в полиэтиленовых пакетиках. Грубые пластмассовые штамповки, но какая разница, ведь в игре все преображалось! Главное, чтобы подставки были гладкие и фигурки хорошо стояли на полу. В день получки мама покупала тебе один-два таких наборчика, а танки ты лепил из пластилина.
Граница была у порога из кухни в коридор, и ее необходимо было защищать. Но как же я один мог противостоять этой армаде? У меня всего-то и было, что пушечка на резинке, палящая сушеными горошинами, и ружьишко, стреляющее пластмассовыми пульками, и лук из стержня от шариковой ручки со стрелами, выдернутыми из кухонного веника! А чтобы стрелять прицельно, нужно было лечь на пол, на одну линию с войсками захватчика, и елозить, и мешать бабушке, но что было делать – военное время, всем приходилось терпеть! Теперь солдатики стояли напротив меня, и я по-настоящему пугался их застывших суровых лиц, их мечей и копий, их вздыбленных коней, их последней железной неотвратимости. Да, я уважал их безудержную храбрость. Я даже любил их, как всякий настоящий воин любит своих врагов. И еще мне было пронзительно жаль их, ведь они не понимали, что столкнулись с ужасным, хитрым, нечеловечески могущественным противником!
И вот по моей воле магическая сила сковывала нагруженные оружием тела и не позволяла им сдвинуться с места. Что же! Герои обреченно встречали мои разящие удары, их косили ядра моих пушек, их осыпали стрелы моих луков, их сбивали с ног и дробили на части взмахи моей богатырской палицы. Но они не сдавались в плен и не бежали в смятении. Они падали, принимая терпкую смерть.
Я был Ганнибалом и Александром Великим, хитрым ордынским ханом и безжалостным Тамерланом, я был школьным Суворовым и киношным Чапаевым. Я был красным демоном войны. И еще я был простым хулиганом, каких сам боялся и обходил на улице стороной.
Разгромив отважное честное войско и распростершись над возлюбленными врагами, я изгонял из своего сердца демона и отдавал воинам последнюю честь. Я погребал их и плакал в душе, и представлял на их месте себя, израненным и непонятно мертвым. Мертвым и смертельно голодным. А в это время бабушка, которой я жутко мешал своей возней в кухне, всеми этими солдатиками, колесницами, пушками, запекала в духовке слоеный пирог. И это было удивительно! Пирог был живой и горячий, он был как львиное сердце, он дышал, вздымался вулканической почвой, завлекал колдовским запахом. Моментально воскреснув, я хватал кусок за куском, забыв о своем игрушечном трауре.
В той далекой детской жизни, тебе это сейчас очевидно, было много волшебства. Я подозреваю, что магия исходила от кристаллов слюды, которые ты находил в кучах глины под окнами дома. Еще она исходила от бараньих косточек, асиков. Но больше всего волшебства таилось в хвостиках, которые сбрасывали ящерки, пойманные в темных кустах караганника! Но об этом я расскажу тебе позже, а сейчас – тссс! – тихонечко прочитаю строчки про солдатиков.
на следующее утро после битвы
солдатики поднимались целые и невредимые
они вновь были готовы маршировать на парадах
а по приказу и по закону воинской чести
бесстрашно идти в бой и на смерть
вот так и сейчас через тысячу лет
как бы старательно безжалостно бездарно
я не побеждал в себе игрушечного солдатика
он поднимается во мне снова и снова
и отправляется в безвозвратный поход
Тссс! Тетрадку со строчками прячем под матрац. Не то заметит тетка из 26 февраля. Она больно колотится за строчки и заставляет их рифмовать, а я не хочу. Приходится прятаться от нее, и лучше всего в осенние месяцы и дни. Я люблю приходить в осень, потому что там летают ангелы. Они желтые, слетают с деревьев. Вот еще один! Ангел, ангел, напомни мне место, где я зарыл секретик! Покажи мне его, где-то там, на улице за домами.