Начать следует с буддизма. Эта религия дает чувство спокойного доверия к судьбе, мирного подчинения неизбежному, стоическое самообладание перед лицом опасности или бедствий, пренебрежение жизнью и почти дружеское принятие смерти. Один великий учитель фехтования[24], увидев, что его ученик в совершенстве постиг искусство владения мечом, сказал: «Отныне мои наставления должны уступить место учению дзэн». «Дзэн» – это японский эквивалент дхьяны[25], которая «представляет собой стремление человека посредством медитации достигнуть областей мысли за пределами словесного выражения»[26]. Метод дзэн-буддизма заключается в созерцании, а его цель, насколько я ее понимаю, в постижении посредством медитации принципа, лежащего в основе всех вещей, и, если возможно, самого Абсолюта, и тем самым достижения гармонии с ним. Понимаемое таким образом учение дзэн перестает быть догматом просто секты, и тот, кто достигает постижения Абсолюта, поднимается над повседневностью и пробуждается к «новому небу и новой земле»[27].
Чего не смог дать буддизм, с избытком предлагал синтоизм: бесконечная верность сюзерену, почитание памяти предков и благоговение перед родителями. Синтоизм учил смирению высокомерных самураев. В теологии синтоизма нет догмата о «первородном грехе». Напротив, она проповедует, что человеческой душе изначально присущи доброта и богоподобная чистота, и превозносит ее как святая святых, где вещают божественные оракулы. Любой, побывавший в синтоистских храмах, может отметить, что в них нет объектов для поклонения и инструментов для отправления культа, а существенной частью его убранства выступает простое зеркало, повешенное в святилище. Это легко объяснимо: зеркало уподоблено человеческому сердцу, в котором, если оно безмятежно и чисто, отражается образ самого божества. Поэтому когда вы встаете перед алтарем, чтобы вознести молитву, то видите собственное отражение. Как тут не вспомнить надпись в дельфийском храме: «Познай самого себя». Но ни в греческом, ни в японском учениях самопознание не подразумевает постижение физического тела человека, его анатомии или психофизики. Речь идет о нравственном познании, постижении собственной духовной природы.
Сравнивая греков и римлян, Моммзен[28] писал, что греки, поклоняясь богам, поднимали глаза к небу, ибо их молитва была созерцанием, тогда как римляне покрывали голову, поскольку их молитва была размышлением. По сути, как и в римской концепции религии, в синтоистском размышлении на передний план выходит не столько нравственное, сколько национальное сознание отдельной личности. Свойственное синтоизму преклонение перед природой вселило в наши души любовь к стране, а культ предков, прослеживающийся на протяжении многих поколений, придал императорской семье статус прародителей всей нации. Для нас страна – не просто местность и почва, на которых добывают золото или выращивают хлеб, это священное обиталище богов, духов наших предков. Для нас император – не верховный блюститель «государства закона», как в германском праве, и не патрон «государства культуры», как в праве голландском, нет, он – телесное воплощение божественного на земле и в его личности слились мощь и милосердие оного. Если верно (а я полагаю, что это так) высказывание Бутми[29] об английской королевской семье, а именно, что она «не только образ власти, но и основа и символ национального единства»[30], то вдвойне и втройне это верно относительно японской императорской семьи.
Синтоизм поддерживает две главенствующие черты эмоциональной жизни нашего народа – патриотизм и верность. Артур Мэй Нэпп очень верно отметил: «Читая еврейскую литературу, часто трудно определить, говорит ли автор о Боге или об Израиле, о Небе или об Иерусалиме, о Мессии или о самом Народе»[31]. Сходную «путаницу» можно заметить и в терминах вероисповедания нашей страны. Я назвал это «путаницей», так как основывающийся на строгой логике интеллект сочтет ее таковой из-за лингвистической двусмысленности. Однако будучи каркасом национального сознания и мироощущения, синтоизм никогда не претендовал на роль философской системы или рациональной теологии. Эта религия – или, вернее было бы сказать, народные чувства, которые эта религия выражает, – привнесла в бусидо верность сюзерену и любовь к стране. Это скорее импульс, чем сформировавшаяся доктрина, поскольку в отличие от средневекового христианства синтоизм практически не предписывал своим последователям, во что им верить, но лишь давал простые и ясные указания, как им поступать.
Из строго этических доктрин самым плодотворным истоком бусидо стало учение Конфуция. Постулированные им «пять великих взаимоотношений» – между хозяином и слугой (правителями и поданными), отцом и сыном, мужем и женой, старшим и младшим братом, а также между равными друзьями лишь подтвердили то, что было интуитивно прочувствовано в народе еще до того, как само это учение появилось в Японии. Спокойный, благожелательный и житейски умудренный характер политико-этических принципов конфуцианства особенно подходил самураям, которые составляли правящий класс. Аристократический и консервативный тон конфуцианства полностью отвечал требованиям этих политиков-воинов.
Наряду с Конфуцием огромное влияние на бусидо оказал Мэн-цзы[32]. Его убедительные и зачастую демократические теории обладали большой притягательностью для тонких натур и часто считались опасными и даже губительными для существующего общественного порядка, поэтому его труды долгое время подвергались цензуре. Тем не менее учение этого выдающегося философа пустило глубокие корни в сердцах самураев.
Сочинения Конфуция и Мэн-цзы стали основным руководством для молодежи и высочайшим авторитетом в спорах старцев. Однако просто ознакомиться с классическими трудами этих двух мудрецов было недостаточно. Человек, познавший Конфуция только разумом, высмеивается в народной пословице, как ученик весьма прилежный, но не ведающий «Аналект»[33]. Один самурай[34] сказал, что «от такого ученого-интеллектуала пахнет книгами, как от пьянчуги водкой». Другой[35] сравнивает ученость с дурно пахнущим овощем, который надо долго варить, прежде чем съесть. От человека, читающего мало, попахивает педантом, а от читающего много – несет сильно, и оба они одинаково неприятны. Здесь автор подразумевает, что ученость становится истинным знанием, только когда усваивается разумом изучающего и проявляется в его характере. Тот, кто ограничивает себя интеллектом, сродни механизму. Сам интеллект рассматривался как зависящий от этических импульсов. Считалось, человек и вселенная сходны духовно и этически. Приверженцы бусидо не могли бы согласиться с высказыванием Гексли[36] о том, что космический процесс вне нравственности.
К знанию как таковому исповедующие бусидо были безразличны. К нему не стремились ради него самого и видели в нем лишь средство достижения мудрости. Поэтому того, кто останавливался на пути к этой цели, считали просто автоматом, выдающим стихи и изречения по первому требованию. Таким образом, знание приравнивалось его практическому применению в жизни, и эта сократовская доктрина нашла наилучшее развитие у Ван Янмина[37], который не уставал повторять: «Знать и поступать – одно и то же».
Позволю себе несколько пространнее высказаться по данному вопросу, поскольку учение этого мудреца оказало огромное влияние на некоторых благороднейших представителей буси. Западный читатель легко заметит в сочинениях Ван Янми-на многочисленные параллели с Новым Заветом. Принимая во внимание различия в терминологии этих учений, стих Нового Завета «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам»[38] содержит мысль, которую можно найти у Ван Янмина едва ли не на каждой странице. Один его японский ученик[39] писал: «Повелитель земли и небес, всех живых существ, обитающий в сердце человека, становится его разумом (кокоро), а потому разум есть вечно сияющая живая сущность», – и далее: «Духовный свет нашей сущности чист и не подвластен человеческой воле. Стихийно зарождаясь в нашем разуме, он показывает, что есть благо, а что дурно, и тогда он зовется совестью. Это свет, исходящий от бога небесного». Как схожи эти слова с отрывками из сочинений Исаака Пеннингтона[40]и других философов-мистиков! Я склонен думать, что японский разум, откликнувшийся на простые догматы синтоизма, был как никакой другой способен воспринять учение Ван Янмина. Этот мудрец довел свою доктрину непогрешимости совести до крайнего трансцендентализма, приписав совести способность распознавать не только различие между добром и злом, но и природу психических и физических явлений. В этом он зашел даже дальше, чем Беркли и Фихте в учении идеализма[41], отрицавшие существование вещей вне человеческого восприятия. Хотя философии Ван Янмина и присущи все логические ошибки солипсизма, она тем не менее обладала действенной силой убеждения, кроме того, нельзя отрицать ее значение в нравственном развитии личности.
Таким образом, каковы бы ни были истоки бусидо, основные принципы, которые оно почерпнуло и усвоило из них, были просты и немногочисленны. Но и этого оказалось достаточно, чтобы создать свод правил безопасного поведения в повседневной жизни даже в эпоху величайшей смуты в истории нашей страны. Цельная, безыскусная натура наших предков-воинов духовно питалась крупицами житейской мудрости и обрывочными поучениями, подобранными на дорогах и тропах древней мысли. Так родился новый и уникальный тип человека.
Проницательный французский ученый Мазельер[42]следующим образом резюмирует свои впечатления о Японии XVI столетия: «К середине XVI века во всей Японии – в правительстве, в обществе, в церкви – царил хаос. Но междоусобные войны, возвращение варварских нравов, необходимость каждого вершить правосудие самому – все это создало человеческий тип, сравнимый с итальянским типом XVI века, который Тэн[43] восхваляет за «энергичную предприимчивость, привычку к быстрым решениям и отчаянным предприятиям, великую способность действовать и страдать». Как и в Италии, в Японии «грубые нравы Средневековья превратили человека в великолепное животное, очень воинственное и стойкое». Вот почему в XVI веке в величайшей степени проявилось основное качество японского народа, то огромное разнообразие как умов (esprits), так и темпераментов. Если в Индии и даже в Китае люди как будто различаются в основном по степени энергии или умственных способностей, в Японии они различаются также и оригинальностью личностей. Индивидуальность – признак высших рас и развитых цивилизаций. Если воспользоваться любимым выражением Ницше, можно сказать, что, когда речь идет об Азии, мы, говоря о ее народах, говорим о равнинах, в случае Японии, как и Европы, «народы предстают главным образом горами».
Теперь перейдем к главным качествам людей, о которых писал Мазельер. Я начну с прямоты и справедливости.
Прямота или справедливость – самые неоспоримые понятия самурайского кодекса. Ничто так не отвратительно самураю, как подковерные интриги и подлые махинации. Понимание прямоты может быть неверно или очень узко. Один знаменитый буси[44] определяет ее как силу решимости: «Прямота есть способность принимать решение относительно того или иного образа действий, сообразуясь со здравым смыслом, без колебаний, умереть, когда правильно будет умереть, нанести удар, когда правильно будет нанести удар». Другой[45]описывает ее так: «Нравственная прямота – это костяк, придающий крепость и статность телу.
Как без костей голова не может удержаться на позвоночнике, руки не могут двигаться, а ноги – стоять, так без прямоты ни талант, ни обучение не сможет сделать из человека самурая. Когда же есть прямота, отсутствие достижений ничто». Мэн-цзы называет благожелательность умом человека, а нравственную целостность и прямоту, или праведность, – его путем. «Как прискорбно, – восклицает он, – забросить путь и не идти по нему, утратить ум и не знать, что надобно его искать! Когда люди теряют домашнюю птицу или собаку, они знают, как искать их, но когда люди теряют ум, то не умеют его найти». Не видим ли мы тут «как бы сквозь тусклое стекло, гадательно»[46], притчу, распространяемую триста лет спустя в другом краю великим Учителем[47], который назвал себя «Путем праведности», через которого обретено будет потерянное? Но я отклоняюсь от темы. Прямота или Праведность, согласно Мэн-цзы, это прямой и узкий путь, которым надлежит следовать человеку, чтобы вновь обрести утраченный рай.
Даже на закате феодализма, когда за долгие годы мира у военного сословия появилось время на досуг, а вместе с ним всевозможные развлечения и возможность совершенствования в изящных искусствах, эпитет «гиси» (нравственно целостный, или прямой, человек) считался почетнее любого другого, подразумевающего обширные познания или достижения в каком-либо из искусств. «Сорок семь верных ронинов», легенда о которых лежит в основе нашего народного образования, в разговорной речи называют «сорок семь гиси»[48].
В те времена, когда коварная уловка могла сойти за воинскую тактику, а откровенная ложь – за военную хитрость, эта мужская добродетель, откровенная и прямая, сияла ярким светом, как драгоценность. Праведность – сестра доблести, еще одной воинской добродетели. Но прежде чем перейти к доблести, позвольте мне задержаться на одном качестве, которое я мог бы назвать производным от прямоты, или праведности. Поначалу оно лишь немногим отходило от своего оригинала, но все более и более отдалялось от него, пока в обычном представлении исказилось, превратившись в нечто совсем иное. Я говорю о «гири», что буквально означало «справедливый довод», но со временем приобрело значение некоего смутного чувства долга, выполнения которого ожидало от человека общество. В своем изначальном, беспримесном смысле «гири» означало просто и ясно – долг, поэтому мы говорим о гири по отношению к родителям, к тем, кто стоит выше нас, тем, кто стоит нас ниже, обществу в целом и так далее. В данных случаях гири – это долг, ибо что есть долг, как не то, чего требует от нас справедливость? Разве не справедливый довод должен быть нашим категорическим императивом во всем?
Первоначально гири означало долг и не более того, и я рискну сказать, что его этимология восходит к тому факту, что в нашем поведении (скажем, в отношении родителей, когда единственным мотивом должна быть любовь, когда ее нет) требуется иной, высший авторитет, который принудил бы к сыновней почтительности, – и этот авторитет был сформулирован в понятии «гири». И сколь верно поступили наши предки, сформулировав этот высший авторитет – гири, – поскольку, если человека не побуждает к добродетельным поступкам любовь, требуется воззвать к его разуму и при помощи здравого смысла убедить его поступать как должно. То же относится и к любым другим нравственным обязательствам. Как только долг становится обременительным, в действие вступает справедливый довод и не дает нам уклониться от его исполнения. Понимаемое таким образом, гири выступает в роли сурового надсмотрщика с розгой в руке, заставляющим лентяев выполнять то, что должно. В этике это сила второго порядка, в качестве побудительного мотива она бесконечно уступает христианской доктрине любви, которая и должна быть истинным законом. Мне представляется, что это продукт искусственного общества, то есть общества, в котором случайности рождения и незаслуженные привилегии создавали классовые различия, в котором семья являлась общественной единицей, где старшинство по возрасту имело больше веса, нежели превосходство в талантах, в котором естественные привязанности зачастую должны были подчиняться произвольным, созданным человеком обычаям. В силу самой этой искусственности гири со временем выродилось в смутное чувство приличия, исходя которого из объясняли одно или другое, санкционировали или запрещали одно или другое. Например, почему мать, если потребуется, должна пожертвовать всеми детьми ради спасения первенца, или почему дочь должна продавать себя, чтобы собрать деньги на оплату разгульной жизни отца и тому подобное. Начав как справедливый довод, гири, по моему мнению, порой опускалось до казуистики. Оно даже выродилось в трусливую боязнь осуждения. Я мог бы сказать о гири то, что писатель Вальтер Скотт писал о патриотизме, который «будучи самой прекрасной, является в то же время и самой подозрительной личиной других чувств»[49]. Выведенное за пределы справедливого довода, понятие гири чудовищно исказилось. Под своим крылом оно пригрело всевозможные проявления лицемерия и ухищрения софистики. Оно бы легко превратилось в рассадник трусости, если бы бусидо не несло в себе обостренного и верного ощущения понятий храбрости, духа смелости и выдержки.