Сацума не было единственным местом в Японии, где мягкосердечие внушалось воинскому сословию. Принц Сиракавы оставил нам несколько разрозненных мыслей, и среди них такую: «Хотя они украдкой подступают к твоему ложу в тихие часы ночи, не прогоняй, но лелей их – благоухание цветов, отзвуки дальних колоколов, жужжание насекомых морозной ночью». И дальше: «Хотя они задевают тебя, этим троим ты должен простить: ветру, разбросавшему твои цветы, облаку, скрывшему луну, и человеку, ищущему с тобой ссоры».
Именно ради того, чтобы по видимости выразить, а по сути развить эти нежные чувства, и поощрялось стихосложение. Поэтому нашей поэзии свойственна затаенная, но сильная склонность к душевному подъему и нежности. Известная история о молодом деревенском самурае служит этому наглядной иллюстрацией. Когда ему велели научиться стихосложению и дали «Трели славки»[23] для первой попытки, он вспылил и бросил к ногам господина эти неотделанные строчки:
Храбрый воин отвращает ухо,
Чтобы не слышать
Песню славки.
Его господин, не обескураженный грубым поведением своего подопечного, продолжал поощрять юношу, пока однажды музыка не пробудилась в его душе, и, отвечая на сладкие напевы угуису, он написал:
Встает могучий, в кольчуге воин,
Чтобы услышать песню славки,
Сладко щебечущей средь деревьев.
Нас восхищает героический эпизод короткой жизни Кёрнера, когда тот, раненный, лежа на поле боя, написал свое знаменитое «Прощание с жизнью». Среди наших воинов случаи подобного рода встречались отнюдь не редко. Лаконичные, афористичные по своему характеру японские стихи особенно удачно подходят для спонтанного выражения одного чувства. Человек, получивший хотя бы какое-то образование, либо был поэтом, либо, по крайней мере, сочинял вирши. Часто можно было видеть, как воин останавливается на ходу, вынимает из-за пояса письменные принадлежности и пишет оду – такие сочинения находили после в шлеме или в латах, сняв их с бездыханного тела.
То, что совершило христианство в Европе, чтобы возбудить сострадание среди ужасов войны, в Японии сделала любовь к музыке и литературе. Воспитание нежных чувств внушает человеку внимание к чужим страданиям. А скромность и услужливость, движимые уважением к чужим чувствам, лежат в основе вежливости.
Иностранцы, как правило, отмечают такие характерные японские черты, как учтивость и воспитанные манеры. Вежливость – ничтожная добродетель, если она происходит только из боязни оскорбить хороший вкус, в то время как она должна быть проявлением уважения к чувствам других. Она также подразумевает уместность в произнесении слов и совершении поступков, следовательно, надлежащее уважение к общественному положению, ибо общественное положение отражает не плутократические различия, а действительные заслуги, как то было изначально.
В своей высшей форме вежливость вплотную приближается к любви. Мы можем с благоговением сказать, что вежливость «долго терпит, милосердствует… не завидует… не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражает, не мыслит зла»[24]. Удивительно ли в таком случае, что профессор Дин, говоря о шести элементах человечности, высоко ставит вежливость, считая ее самым зрелым плодом взаимоотношений в обществе?
При всех похвалах в адрес вежливости я не хотел бы отвести ей место в первом ряду достоинств. Проанализировав ее, мы обнаружим, что она соотносится с другими достоинствами высшего порядка, ибо какая добродетель существует сама по себе? Хотя – или, скорее, благодаря тому, что вежливость превозносилась как совершенство, присущее профессии воина, и потому пользовалась на порядок большим уважением, чем заслуживала, появились и ее подделки. Сам Конфуций неоднократно поучал, что чисто внешние приличия являются столь же малой частью вежливости, как звуки частью музыки.
Когда приличия возвышаются до необходимого условия социальных взаимодействий, естественно ожидать, что широкое распространение в обществе получит подробно разработанная система этикета, необходимая в целях воспитания юношества в рамках правильного поведения. Как поклониться, обращаясь к другому, как ходить и сидеть, – этому учили и учились с великим тщанием. Правила поведения за столом стали истинной наукой. Чаепитие превратилось в церемонию. Разумеется, от всякого образованного человека ожидали знания всех этих премудростей. Веблен в своей интереснейшей книге[25] очень точно характеризует внешние приличия как «продукт и образец жизни праздного класса».
Мне доводилось слышать презрительные отзывы европейцев о выработанной нами системе приличий. Ее критикуют за то, что она занимает много времени, почему ее строжайшее соблюдение является глупостью. Я допускаю, что в церемонной учтивости могут быть излишние тонкости, но так ли граничит она с глупостью, как увлеченность Запада постоянно меняющейся модой, этот вопрос для меня не самоочевиден. Даже моду я не считаю исключительно суетной причудой; напротив, я вижу в ней непрестанный поиск красоты человеческим умом. Еще менее я склонен видеть в замысловатых церемониях одни только пустые мелочи, ибо они являются итогом долгого наблюдения и оптимальным способом достижения некоего результата. Для всего, что нужно сделать, безусловно, есть наилучший способ, а наилучший способ одновременно и самый экономичный, и самый изящный. Спенсер определяет изящество как самый экономичный способ движения. Чайная церемония представляет собой определенные способы манипуляции с чайником, ложкой, салфеткой и прочими предметами. Новичку они кажутся утомительными. Но вскоре он обнаруживает, что в конце концов предписанный способ больше всего экономит время и силы; иными словами, это самое экономичное приложение усилий – а значит, по Спенсеру, и самое изящное.
Духовное значение общественных приличий – или, если воспользоваться словарем «Философии одежды», духовная дисциплина, внешними одеждами которой являются этикет и церемония, – несоразмерно с тем, что дают нам основание полагать их внешние проявления. Я мог бы последовать примеру Спенсера и проследить в наших церемониальных порядках их происхождение и нравственные мотивы, лежавшие в их основе; но не это цель моей книги. Я желаю подчеркнуть ту роль в нравственном воспитании, которую играет строгое соблюдение приличий.
Как говорилось выше, этикет был разработан в таких мелких подробностях, что возникли разные школы, придерживавшиеся разных систем этикета. Но все они объединились в одном главном положении, которое великий представитель лучшей и прославленной школы этикета Огасавара изложил в следующих словах: «Цель всякого этикета состоит в развитии ума, так чтобы, даже когда вы мирно сидите, ни один наглец, пусть и самый грубый, не посмел бы на вас посягнуть». Иначе говоря, это значит, что, постоянно упражняясь в правильных манерах, человек приводит все части и способности своего тела в такой совершенный порядок и такую гармонию с собой и окружающим миром, что в нем выражается главенство духа над плотью. Так по-новому мы постигаем глубинное значение французского слова bienseance.[26]
Если верно утверждение, что изящество означает экономию силы, то из этого следует, что, держа себя с изяществом, человек приобретает сдержанность в движениях при скоплении сил. Следовательно, изящные манеры – это сила в состоянии покоя. Когда варвары-галлы, разграбив Рим, ворвались в сенат и стали хватать за бороды почтенных сенаторов, винить в совершенном, думается мне, следует последних, им просто не хватило достоинства и убедительности манер. Возможно ли действительно достичь духовных высот посредством этикета? Почему же нет? Все дороги ведут в Рим!
В качестве примера того, как самую простую вещь можно превратить в искусство, а затем в культуру духа, возьмем тя-но-ю – чайную церемонию. Чаепитие как изящное искусство! Почему бы нет? Детские каракули на песке или первобытные наскальные рисунки обещали вырасти в творения Рафаэля или Микеланджело. Если так, то поглощение напитка, связанного с трансцендентальной созерцательностью отшельника-индуиста, тем более может развиться в служение религии и нравственности? Это спокойствие ума, безмятежность духа, это хладнокровие и сдержанность в поведении, без которых не может обойтись чайная церемония, являются, несомненно, главнейшими условиями правильных мыслей и правильных чувств. Безупречная чистота небольшой комнаты, удаление от глаз и шума безумной толпы сами по себе уже ведут к тому, чтобы мысли человека устремились прочь от суетного мира. Скудная обстановка не отвлекает, в отличие от бесчисленных картин и безделушек в западных гостиных; присутствие какэмоно[27] больше притягивает внимание к изяществу рисунка, чем яркости цвета. Цель действа заключается в воспитании наивысшей утонченности вкуса, а показные украшательства любого рода находятся под строжайшим запретом. Сам по себе факт, что церемония была изобретена созерцательным отшельником во времена непрерывных войн и слухов о войнах, убедительно показывает, что это установление не было всего лишь приятным времяпрепровождением. Прежде чем погрузиться в тишину чайной комнаты, общество, собравшееся для участия в церемонии, вместе с мечами откладывает в сторону ярость битвы или заботы об управлении, чтобы найти мир и дружбу.
Тя-но-ю – больше чем церемония; это тонкое искусство: поэзия с четким ритмом, образ действия душевной дисциплины. Главная ее ценность в этом последнем этапе. Порой некоторым ее приверженцам более важными казались другие ее этапы, что не доказывает того, что ее суть имеет не духовную природу.
Вежливость уже великое приобретение, даже если она всего лишь придает изящество манерам; но этим ее задачи не исчерпываются. Ибо чувство благопристойности, происходящее из человеколюбия и скромности и вызванное заботой о том, чтобы не навредить другим, всегда является изящным выражением сострадания. Оно требует от нас горевать с теми, кто горюет, и радоваться с теми, кто радуется. Когда эта поучительная обязанность снисходит до мелких деталей повседневной жизни, она выражается в незаметных поступках, а если и заметных, то «ужасно забавных», как сказала мне одна дама-миссионерша, прожившая в Японии двадцать лет. Представьте, что вы стоите под жгучими лучами палящего солнца, над вами никакой тени; тут мимо проходит ваш знакомый японец, вы приветствуете его, и он снимает шляпу – да-да, это вполне естественно, но самое «забавное» то, что во время всего разговора он тоже стоит на солнцепеке, опустив свой зонтик. Как глупо! – Да, очень глупо, но только при условии, что им двигали какие-то менее возвышенные соображения, нежели следующие: «Вы стоите на солнце, я вам сочувствую, я охотно пригласил бы вас к себе под зонтик, будь он достаточно велик и будь мы близкими знакомыми, но так как я не могу поделиться с вами тенью, то разделю ваши неудобства». Подобные мелочи, столь же курьезные или курьезные еще более, – это не простой жест или условность. В них выражается внимание к чужим удобствам.
Еще один «страшно забавный» обычай продиктован нашими законами вежливости, хотя многие из тех, кто поверхностно писал о Японии, просто отмахнулись от него, отнеся на счет наших национальных причуд. Любой иностранец, наблюдавший этот обычай, признает, как ему было не просто найти уместный ответ. В Америке, делая подарок, вы нахваливаете его на все лады; в Японии мы принижаем ценность подарка или даже браним его. Ваши мотивы таковы: «Это хороший подарок; если бы он был плох, я не посмел бы его вам подарить, так как оскорбил бы вас, подарив что-то недостаточно хорошее». Наша логика полностью противоположна: «Вы хороший человек, и никакой подарок не будет достаточно хорош для вас. Все, что я могу принести к вашим ногам, вы примете только как залог моего расположения к вам; так примите это не потому, что ценен сам подарок, но только как залог нашей дружбы. Я бы оскорбил вас, сказав, что даже самый лучший подарок достаточно хорош для вас». Поставьте рядом оба этих рассуждения, и вы увидите, что в корне их лежит одна и та же мысль. И никак не «страшно забавная». Американец говорит о свойствах подарка; японец говорит о духе, который побуждает его сделать.
Если на основании того, что наше ощущение благопристойности проявляется во всех мелочах жизни, взять самую незначительную из них, возвести в принцип, а затем осудить его, то превратно истолковывается все наше поведение. Что важнее: есть или соблюдать правила приличия во время еды? Китайский мудрец отвечает: «Зачем в случае, когда важна только еда, а соблюдение приличий не имеет значения, сравнивать эти две вещи, не лучше ли просто сказать, что еда важнее?» Пословица говорит, что «металл тяжелее перьев», но что, если сравнить одну пряжку из металла и целую телегу перьев? Возьмите кусок дерева в фут толщиной и поднимите над крышей храма – никто же не скажет, что он выше храма. На вопрос, что важнее: говорить правду или быть вежливым, японцы дают ответ диаметрально противоположный тому, что сказал бы американец, – но я воздержусь от комментария до тех пор, пока мы не рассмотрим искренность и правдивость.
Без искренности и правдивости вежливость есть только фарс и пустая видимость. «Приличия, перешедшие должный предел, – говорит Масамунэ, – становятся ложью». Один древний поэт превзошел Полония своим советом: «Будь верен самому себе: если в сердце своем не отойдешь от правды, то и без молитвы боги сохранят тебя невредимым»[28]. Конфуций, в «Учении о середине» прославляя искренность, приписывает ей трансцендентальную силу, почти отождествляя ее с божественным. «Искренность – это начало и конец всех вещей, без искренности ничего бы не существовало». Затем он красноречиво рассуждает об ее всеобъемлющей и бессмертной природе, ее способности вызывать перемены без движения и одним своим присутствием без усилий достигать цели. Китайский иероглиф, обозначающий искренность, является комбинацией иероглифов «слово» и «совершенный» – хочется провести аналогию между нею и неоплатоновской доктриной логоса, до таких высот воспаряет мудрец в своем необычайном мистическом полете.
Ложь или уклончивость одинаково считались трусостью. По убеждению буси, высокое положение в обществе налагало более высокие нравственные требования, нежели по отношению к купцу или крестьянину. Буси-но ити-гон – слово самурая или, в точном немецком эквиваленте, Ritterwort, слово рыцаря, – было достаточной гарантией правдивости сказанного. Слово самурая имело такой вес, что обещания давали и выполняли без письменных обязательств, что унижало достоинство. Существует множество увлекательных историй о тех, кому смертью пришлось отплатить за ни-гон – двоедушие.
Правдивость пользовалась таким огромным уважением, что, в отличие от большинства христиан, упорно нарушавших простую заповедь Христа не клясться, лучшие из самураев видели в клятве нечто унизительное для их чести. Мне, безусловно, известно, что они клялись на мечах и разным богам, но никогда клятва не вырождалась в бессмысленную формальность или грубую божбу. Иногда, чтобы придать убедительность словам, их в буквальном смысле скрепляли кровью. За объяснением этого обычая я могу лишь отослать читателя к гетевскому «Фаусту».
Один американский писатель недавно написал, что, если спросить у типичного японца, что лучше, солгать или проявить неучтивость, он без раздумий ответит: «Солгать!» Доктор Пири[29] отчасти прав и отчасти ошибается. Прав он в том, что типичный японец, даже самурай, может ответить таким образом, но ошибается в том, что придает слишком большой вес слову, которое переводит как «ложь». Это слово (по-японски «усо») обозначает все, что не является правдой (макото) или фактом (хонто). Лоуэлл рассказывает, что Вордсворт не мог отличить правду от факта, и обычный японец в этом смысле не лучше Вордсворта. Спросите у японца или даже у хоть сколько-нибудь воспитанного американца, нравитесь ли вы ему или не болит ли у него живот, и он, не раздумывая долго, солжет вам, ответив: «Вы мне очень нравитесь» или «Спасибо, я хорошо себя чувствую». Пожертвовать правдой ради вежливости – это называлось «пустой формой» (кёрей) и «сладкоречивым обманом».
Я рассуждал о правдивости, как она понималась в бусидо, но, может быть, стоило бы уделить несколько строк добросовестности наших коммерсантов, на которую так часто жалуются в иностранных книгах и журналах. Их невысокая мораль действительно была самым позорным пятном на репутации нашей страны; но, прежде чем на этом основании оскорблять или опрометчиво осуждать весь народ, попробуем спокойно рассмотреть ее и в награду получим утешение на будущее.
Из всех основных профессий ни одна не отстояла дальше от военной, чем торговля. Купец занимал низшее место в иерархии сословий – воин, земледелец, ремесленник, купец. Самурай получал доход от земли и мог даже позволить себе, если имел такую склонность, по-любительски заняться земледелием, но встать за прилавок и счеты – для него было неслыханно. Мы знаем, что такой социальный порядок разумен. Монтескье ясно показал, что запрещение дворянству заниматься коммерцией было превосходной общественной стратегией, так как она не позволяла богатству стекаться в руки властей предержащих. Разделение власти и денег делало распределение богатства более равномерным. Профессор Дилл, автор книги «Римское общество в последний век Западной империи», снова донес до нас мысль, что одной из причин упадка Римской империи стало разрешение на занятие торговлей, данное благородным римлянам, что впоследствии привело к сосредоточению богатства и власти в руках меньшинства сенаторских семейств.
Поэтому коммерция в феодальной Японии не развивалась в той степени, в которой могла бы в условиях большей свободы. Естественно, что презрение общества к этому занятию обусловило приход в него тех, кого не заботила собственная репутация. «Назови человека вором, и он станет красть». Заклеймите ремесло, и те, кто им занимается, оправдают позорное клеймо, ибо, как говорит Хью Блэк, «обычное сознание отвечает на предъявляемые к нему требования и легко опускается до низшего предела ожиданий». Само собой разумеется, что всякое занятие, коммерческое либо иное, не может вестись без кодекса чести. Так и японские купцы феодальной эпохи имели свой кодекс чести, без которого никогда не смогли бы сформироваться такие фундаментальные коммерческие институты, как гильдии, банки, биржа, страхование, чеки, тратты и подобные им вещи; но в отношениях с людьми не своего круга купцы слишком явно оправдывали репутацию своего сословия.
Итак, когда страна открылась для иностранных коммерсантов, лишь самые предприимчивые и нещепетильные бросились к морским портам, тогда как уважаемые торговые дома в течение некоторого времени отклоняли неоднократные просьбы властей открыть там филиалы. Неужели бусидо оказалось неспособно выстоять в потоке бесчестной коммерции? Посмотрим.
Те, кто хорошо знаком с нашей историей, припомнят, что лишь через несколько лет после открытия японских портов для иностранных торговцев пал феодализм, и вместе с ним самураи лишились своих землевладений. Взамен они получили облигации и право свободно вкладывать их в коммерческие предприятия. Возможно, теперь вы спросите: почему же они не смогли привнести свою хваленую честность в новые деловые отношения и таким образом положить конец прежним злоупотреблениям? Те, кто имел глаза, чтобы видеть, не могли не дать волю слезам, те, кто имел сердце, чтобы чувствовать, не могли не проникнуться жалостью к судьбе многих благородных и честных самураев, которые окончательно и безвозвратно погибли в этом новом и незнакомом море предпринимательства в силу простого недостатка прозорливости, соперничая с ловким конкурентом из простолюдинов. Если в такой индустриальной стране, как Америка, прогорают восемьдесят процентов фирм, удивительно ли, что из сотни занявшихся коммерцией самураев едва ли один смог добиться успеха на новом поприще? Пройдет еще много времени, прежде чем страна узнает, сколько самураев лишились состояния, пытаясь применить этику бусидо в бизнесе; но любому неглупому наблюдателю уже вскоре стало очевидно, что богатства честью не накопишь. В чем же лежит между ними различие?
Из трех побудительных стимулов честности, которые перечисляет Лекки, а именно промышленный, политический и философский, первый совершенно отсутствовал в бусидо. Что касается второго, то он едва ли мог развиться в политическом сообществе при феодальной системе. Именно в философском аспекте, наивысшем, как говорит Лекки, честность достигла высокого положения в нашей иерархии достоинств. Конечно же я искренне уважаю безукоризненную коммерческую честность англосаксонских народов, но, когда прошу объяснить мне основной ее принцип, мне отвечают, что «честность – наилучшая политика», то есть что честность окупается. Значит, она не является достоинством самим в себе? Если придерживаться честности, лишь потому что она приносит больше дохода, чем лживость, то боюсь, что бусидо скорее примется лгать!
Хотя бусидо отвергает теорию вознаграждений «услуга за услугу», более практичный торговец охотно ее принимает. Лекки очень точно подмечает, что своим распространением честность в большой степени обязана коммерции и производству. Как говорит Ницше, честность – младшая из добродетелей; иными словами, она приемыш современного промышленного века. Без этой матери честность была словно осиротевший отпрыск благородного семейства, которого лишь самый развитый ум мог взять на воспитание и взрастить. Такие умы в основном встречались среди самураев, но из-за отсутствия более демократичной и утилитарной приемной матери нежное дитя не смогло расцвести. С наступлением эры промышленности честность окажется легким, нет, выгодным достоинством. Подумать только, еще в ноябре 1880 года Бисмарк разослал циркуляр консулам Германской империи, извещая их о «прискорбном недостатке надежности поставок из Германии, как в отношении качества, так и количества». В наши дни мы уже сравнительно мало слышим о ненадежности и нечестности немцев в коммерции. За двадцать лет коммерсанты поняли, что в конечном итоге честность окупается. Это открытие уже сделали и японцы. Желающим разобраться подробнее я рекомендовал бы прочесть две недавно изданные книги, касающиеся этого вопроса[30]. В этой связи интересно отметить, что честность и честь даже выступали гарантиями коммерсанта, когда тот брал деньги в долг. В долговые расписки часто включались подобные условия: «В случае невыполнения обязательств не возражаю против публичного осмеяния», «В случае невыплаты долга позволяю назвать меня дураком» и прочее в таком же роде.