Но уже Достоевский и не раз объяснял нам, как в одном гнездилище могут совмещаться обе иудины натуры; и ядовито-колющая и мучительно-раздавленная. Сначала жуткое содружество это было указано нам в человеке из подполья, потом перед нами прошел Фома Опискин, самодур и вчерашний шут, истязатель и страстотерпец, и, наконец, сын Федора Павловича Карамазова и Елизаветы Смердящей олицетворил собой весь ужас той душевной неслитости, которая обрекла на предательство и нового Иуду.
Загадка «двух личин», которую Леонид Андреев, даже не пробуя решать, так великолепно иллюстрировал, волновала Достоевского всю жизнь.
Это она-то и создала под его пером и вечного мужа,[3] и отца Илюшечки,[4] и Лебядкина,[5] и Ипполита Терентьева.[6] Не только общая характеристика, но и обрисовка действий андреевского Иуды сильно напоминает нам Достоевского. Смесь шута и самодура, этих столь определительных типов нашей натуры, выражалась в его поэзии двояко: в моменте активном, – давая выверт, а в пассивном – надрыв.
Вспомните Порфирия и его игру с Раскольниковым: например, подготовленный им «сюрпризик».[7] В таком же роде был и фокус-покус штабс-капитана Снегирева с деньгами Алеши Карамазова;[8] вывертом является бескапсюльный пистолет Ипполита Терентьева,[9] вывертом – бритва в дрожащих пальцах Трусоцкого,[10] который никогда не убьет; таковы же бегство Настасьи Филипповны из-под венца и предсмертная записка Кириллова. Но верхушку в этом роде составляет бешеный выпад того же Кириллова, когда за минуту до смерти он вонзает зубы в мизинец Петра Верховенского.[11]