И разве можно умереть более гордо, чем когда ты сам даешь, патриций, своей рабыне открыть себе жилы, оставляя глупцам, тебя пережившим, утешаться иллюзией, будто ты – лишь одураченная ее алчностью жертва».
Нет, господа, Анфиса совсем не мстила Костомарову. Она окружила, оподлила, обессилила его и… победила.
Я не знаю, думал ли Леонид Андреев что-нибудь, подобное здесь написанному. Но чуткие зрители его, наверное, переживали нечто вроде моих слов, хотя, конечно, в другой, в своей формулировке. Но это неважно. Они унесли, как и я, из театра впечатление какой-то сложной игры, не разрешимой ни на почве психологии, ни на почве сценических эффектов.
Довольно уж и того, что, глядя пьесу, в которой изображается столько разнообразных мук и глумлений, вы не испытали – сознайтесь – ни на минуту простой, непосредственной жалости к человеку. Вы задумывались над загадкой этих мук и глумлений, но между вами и Анфисой точно бы торчала бабушка.
Я по крайней мере если сердился на кого, так на актеров, которые ужасно поднимали голос и часто вовсе некстати. Да еще раздосадовала меня одна эстетическая неосторожность самого Шекспира с Офицерской.[8]
Третий акт дает такой превосходный патетический подъем, и вдруг какой-то шут, которому и места-то нет в пьесе, потому что это – сжатая, сосредоточенная, а вовсе не чеховская пьеса, обращаясь прямо к партеру, говорит нам что-то пошлое о своих калошах, которые, наверное, обменяют.[9]