bannerbannerbanner
Монолог без конца

Ирина Ракша
Монолог без конца

Полная версия

Господи! Как же сердце ликует и бьётся!.. Как всё-таки хорошо жить на белом свете!.. Как здорово просто жить! Просто быть на земле!

Игла телебашни, проколовшая небо, освещена косым, последним лучом заката. Тёмная тень от этой длинной иглы, как стрелка часов, падает, перечёркивая всё Останкино вместе с его красотами. И эта картина напоминает мне солнечные часы, гигантские, доисторические. Без циферблата. Со стрелкой-тенью. Часы, придуманные греками ещё за пятьсот лет до Рождества Христова.

И я иду по этой стрелке от пруда, вдоль трамвайной линии. Иду и чуть волнуюсь – подхожу к дому своего детства. Дома ли мама и этот её пожарный Иван Федотыч? Вхожу в деревянный подъезд, переступив, как раньше, две скрипучие ступени. И вот он, длинный наш коридор со множеством соседских дверей. Где-то вдали в общей кухне шумит примус. Пахнет керосином, карболкой. Видно, недавно тут старательно мыли пол. Негромко стучу в обитую моим детским одеялом дверь. Тихо. Тогда легко толкаю её. И делаю шаг в комнату, в иной мир, в знакомые запахи… и… вижу маму. Буквально лицом к лицу. В домашнем переднике-фартуке, сшитом бабушкой. Вижу её удивлённые, большие глаза. Она замерла поражённо. Потом молча всплёскивает руками. Слышу её молодой, как всегда, звучно-красивый голос: «До-ча?.. Ты?.. Боже мой!.. Вот радость-то!.. Откуда ты, доча?.. – Она почему-то растерянно смотрит по сторонам, то ли не зная, куда меня посадить и как приветить, то ли ища чьей-то поддержки. Но в комнате мы с ней одни. Ивана Федотыча не видно. И вокруг всё как прежде. Даже как год назад, когда я с целины вернулась, когда поступала и поступила во ВГИК и ушла в общежитие. Круглый стол посреди комнаты под оранжевым абажуром, в углу этажерка с книгами, где стояли когда-то мои учебники, кровать со скрипучими шариками на спинках. А у стены меж окнами, как всегда, чернеет наш «Красный Октябрь» – его величество чёрное пианино. Старое, но главное представительство в доме. И те же хрустальные вазочки сверху. А над пианино висит та же «мимимишная» чудо-картина в молочной раме «Кто выше?». Кудрявая кроха-девочка, и рядом с ней сидит большой сенбернар – вислоухий и добрый. Они меряются ростом. «Кто выше?» Выше пока что собака. И когда я, такая же девочка-кроха, играла здесь после войны на пианино занудные гаммы, эта малышка с собакой очень мне помогали. Сочувствовали, отвлекали. А я мечтала побыть с ними вместе, войти к ним туда, в картину, подружиться и поиграть. Но мама из-за буфета, где она варила обед, строго кричала мне: «Ты совсем не следишь за пальцами!» Или: «Ты куда си-бемоль проглотила? Повтори всё из-за такта. И форшлаг надо чётче. Игривей надо и легче». И я, опустив глаза, мучительно повторяла: «Игривей и легче».

А вечером на этих же бело-чёрных, скользких, «противных» клавишах мама играла мастерски и легко – для папы. Аккомпанировала себе и очень красиво пела мужу, недавно вернувшемуся с войны, а нынче из командировки, трепетные романсы Глинки. «Не искушай меня без нужды ⁄ Возвратом нежности твоей. ⁄ Разочарованному чужды ⁄ Все обольщенья прежних дней. ⁄ Уж я не верю увереньям. ⁄ Уж я не верую в любовь ⁄ И не могу предаться вновь ⁄ Раз изменившим сно-о-овиде-еньям…» А за буфетом, в углу, называемом кухней, отмокало в баке, в щелочной жиже (серый уголь мама растворяла в воде, доставая совком из печки) грязное папино бельё для завтрашней стирки. В жестяном корыте, на ребристой доске. А сам папа, смежив веки, делал вид, что слушает музыку, наслаждается. Но вдруг он невзначай засыпает, привалясь локтем к подушке и сидя вот на этом нашем «диване». Точнее – дощатом ящике, имитировавшем диван, с сезонной одеждой внутри, пересыпанной нафталином от моли, а сверху картинно покрытом старинным ковром – бабушкиным подарком. Но мама всё замечает. И вдруг, резко ударив по клавишам, обрывает романс. Аккорд взрывает тишину упоения. «Ты что? Опять засыпаешь? Ты же меня не слушаешь!.. Бездушный…» И злая дробь звуков взлетает из-под её пальца, из конца в конец клавиатуры. От тонкой ноты вверху до злых нижних басов…

Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:

– У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. – Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: – У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.

Я тихо, как бы невзначай спрашиваю:

– А что ж Иван Федотыч плитку-то не починит? Он вроде мастер был на все руки?

И мама тоже как бы невзначай бросает:

– А его уже нет. – И бесстрастно: – И вообще не будет… А спираль и фитиль… Фитиль особенно… Это ж теперь такой дефицит… Нигде не найдёшь. Днём с огнём. У всех уже примусы. Так что я готовлю пока у соседки, у Веры. Ты её знаешь. Керосин я потом ей отдам. Теперь керосин всегда есть на рынке. В том же ларьке. Ты же знаешь.

(Мелькает мысль: «Да уж знаю!». Настоялась когда-то в очередях и за керосином, и за мукой, и особенно за «жирами» – за лярдом. Нынче и слово такое забыто – красивое, звонкое, как аккорд, – «лярд». Никто и не вспомнит, что это такое.)

Я молча смотрю на маму. Мама-мамочка, как же сильно ты изменилась! А фартук словно бы тот же, который шила нам бабушка из старья… Как же ты постарела! Волосы, правда, покрашены. В какой-то немыслимо-тёмный цвет. Но в проборе они отросли – белая, седая полоска прочерчивает ровно посередине её красивую голову…

И тут я невольно делаю к маме шаг. И второй. Молча её обнимаю. Прижимаю к себе, к груди, прямо к сердцу. Такую мою родную, единственную, такую тёплую, ладную. Пронзительно чувствую, как и она замерла. Как дышит. Потом плечи её начинают вздрагивать. Сквозь вздохи. Она чуть всхлипывает, но крепится, не плачет. Не хочет огорчать свою дочку. И мы обе стоим замерев. Только слышно, как где-то плачет младенец. А за дверью, за стенами наш деревянный мирный дом живёт и пульсирует, плывёт сквозь время, как Ноев ковчег. Привычно шумит десятками голосов, шагов, звуков…

А я смущена. И уже пытаюсь засмеяться. Хочу маму как-то отвлечь:

– Ну что ты, мамуль? Что ты? Ты лучше взгляни, что я тебе принесла! Какой гостинец! Какой подарок от овощной базы. Это ж бесценные витамины! К питанию.

Присев на корточки, копаюсь в сетке-авоське, пытаюсь вытащить из неё бумажный свёрток. Он большой, неудобный, поддаётся не сразу. Под пальцами репчатый лук шуршит как живой. А сама говорю:

– А фитиль к керосинке мы купим. Обязательно купим. Я в хозтоварах найду. Возле нашего общежития. Там за выставкой такая глушь, а магазины хорошие. И покупателей мало. Всё можно найти. На окраинах всегда так. Ты же знаешь.

И я поднимаюсь. И наконец подаю ей тяжёлый пакет с золотистым луком. Моё «горе луковое».

Плыла-качалась лодочка
Блокнот № 6

I

У всех известных русских писателей, где бы они ни жили, всегда была для души опора, источник энергии. Был некий символический посох, дающий силу шагать по жизни. А именно – река памяти, текущая рядом. За окном ли, за домом, за огородом ли, за городом или деревней. Любимая и авторами воспетая. Но всегда и обязательно придающая сил и в быту, и в творчестве. Дарящая вдохновение. Проще говоря – был у них этот надёжный ПОСОХ, на который можно опереться в пути. У Пушкина, например, и у Достоевского была широкая, разливанная река Нева (впрочем, Нева была и у многих других, особенно в девятнадцатом веке). У Гоголя и Шевченко посохом, взятым в путь, был могучий Днепр. У Горького – «издалека долго» мощная чудо-Волга. У Шолохова – мятежно-разгульный Дон, у Булгакова – стоячие Патриаршие пруды, у Грина и Волошина – Чёрное море, у Астафьева – великан Енисей, у Распутина – Ангара, у Шукшина – Катунь – быстрая, перекатная. У художника Юрия Ракши – спокойная река Белая, приток Камы, у прозаика Евгения Носова – Сейм, у Марины Цветаевой – Ока и так далее.

Вот я и подумала: а у меня-то какая же милая сердцу артерия водная? Какая родная река или речка? Уж не Горленка ли? Ручеёк в Останкино?

Конечно, на берегах всех вышеназванных рек я бывала не раз. Каждой, полноводной или не очень, испив водицы её, кланялась в пояс. А у Катуни на Алтае даже жила. Но всё же посох-то мой личный какой? Какова опора? Я, коренная, в четвёртом колене, москвичка, могла бы сказать, что Москва-река. Но нет, всё-таки нет… И, не шибко задумываясь, твёрдо скажу, что мой посох – от истоков до устья – речка московская и совсем не великая, невеличка. И горевать, огорчаться об этом не стоит. (У большинства они невелички.) И имя ей – ЯУЗА.

В одной доброй песне про речку поётся так: «Берёзки подмосковные ⁄ Шумели вдалеке. ⁄ Плыла, качалась лодочка ⁄ По Яузе-реке».

Родилась я в Останкино, у Шереметьевского дворца и соседнего с ним пруда, то есть у самых истоков Яузы: Ростокино, Останкино, Кошонкин луг и две речки, почти ручьи, Горленка и Каменка.

Они незаметно впадали у Ростокино в Яузу – всё это тоже моё, яузское, из босоного-счастливого детства. Правда, из нашего Шереметьевского пруда вытекала ещё и третья речка – Жабенка, но убегала она в противоположную сторону, на закат. Все болотные лягушки с нежной белой кожицей на брюшках, все бархатистые стрекозы волшебной тёмно-синей окраски, все ужи – добрые, златоглавые, – которых я, к ужасу мамы, приносила домой поить молоком, и, конечно же, все тучи комаров, которыми я была сплошь искусана, – БЫЛИ МОИ… Я, малышка, лишь в одних стираных-перестиранных трусах, вся в цыпках, синяках и порезах, по колено в воде, могла сутками торчать чуть дальше, на её заболоченных берегах. Влюбляясь в любую живую малявку, в головастиков, жуков-плавунцов и ручейников. И кудрявая моя головёнка вечно торчала среди зарослей осоки, камышей и высоких зелёных кочек. И всё это богатство было буквально рядом, на задворках нашего дома-барака, где я родилась, на 3-й Останкинской улице, то есть на заболоченном бережку Яузы-Горлен-ки. И моя стройная уверенная красавица мама, чтоб найти своего ребёнка, шла вокруг дома, на задворки, и её звонкий голос летел над болотом: «Иринка-а!.. Марш до-мой!.. Пора обедать!». Там же от комаров я схватила и жестокую болезнь – малярию. И от неё почти умирала. Врачи уже отступились. А мама полгода упрямо билась-сражалась за жизнь единственного ребёнка, недавно пережившего военную эвакуацию за Урал. Она лечила меня, конечно, тем, что прописывали врачи (безнадёжно говорившие ей, что малярия, вообще-то, неизлечима), в основном, конечно, до жути горькой хиной, от которой я чуть не оглохла. (Хина ведёт к глухоте.) Позже мама рассказывала: «Когда начинались приступы малярии, Иринку мою так трясло, так колотило, что под ней на кровати пружины скрипели. То в жар бросало её, то в холод… А ручонки на одеяле так и подскакивали. Я её кутала одеялами как могла. И только плакала, не знала, что делать. И сознание в жару она всё теряла. И тогда по одеялу всё собирала цветочки. Всё шептала: “Незабудки… мамочка… незабудки”». У нас на болоте незабудок было полно. В общем, ни хина, ни другие таблетки не помогали. И надежд на выздоровление совсем уже не осталось. Но как-то пришла к маме одна останкинская старушка из избы на Хованской. И, видя, как угасает ребёнок, по секрету нашептала маме один странный рецепт: «Вот послушай меня. В полный стакан белой водки аккуратненько так разбиваешь о край сырое яйцо. С цельным желтком. Только тёпленькое, прямо из-под курицы. И намоленное. Приходи за ним ко мне по утрам. Чуть свет. Но только стакан нельзя взбалтывать…». И мама всё это делала. И мне, исхудавшей слабой малышке, посадив меня в кровати, буквально вливала в рот это пойло насильно. Только помню сквозь тошноту и слёзы, как зубы мои стучали о край гранёного стакана. И так подряд, уж и не помню, сколько дней… И ведь представляете? Помогло… Вылечила-таки… Помаленьку, помаленьку вернула бледного ребёнка к жизни.

 

Потом в жизни приступы малярии порой повторялись. Но очень редко.

…Там, у истока Яузы, на 3-й Останкинской улочке, на берегу Горленки (притока Яузы), ещё до войны были построены для сотрудников ВСХВ (сельхозвыставки), коими были мои родители – выпускники Тимирязевки (ТСХА) – временные жилые двухэтажные корпуса. А говоря проще – двухэтажные оштукатуренные бараки. Отсюда, из Ростокинского военкомата, расположенного тоже на берегу Яузы, мой папа Евгений Игоревич Ракша, только что ставший на ВСХВ директором павильона «Хлопок», уходил в 1941 году на фронт. На войну. Танкистом.

И моя первая школа, где я научилась после войны писать и читать, № 271, была тоже недалеко. Она, стандартная, четырёхэтажная, серого кирпича, где учились только девочки и в две смены, стояла на краю глубокого, с голыми откосами, крутого оврага, по дну которого текла тухлая речка-ручей Каменка. Мы не знали этого слова и ручей называли просто Тухлянка. Из-за скверного запаха. Тухлянка, параллельная Горленке, тоже впадала в Яузу. Потом, уж тоже давным-давно, эту Каменку взяли в трубу, как и мою любимую зелёную Горленку. И овраг тот давно засыпали. И ныне этот овраг называется очень красиво – Звёздный бульвар. А родная школа моя № 271, где я, первоклассница, старательно выводила в тетрадке свои первые кривоватые буквы, где научилась писать и пять лет была круглой отличницей, стоит всё там же, на прежнем месте. Но теперь по новому адресу, на Звёздном бульваре. А параллельная речка Горленка, что теперь тоже течёт в трубе под землёй на своём коротком пути, теперь гордо именуется улица Королёва, которая упирается в телецентр, почти в основание телебашни. А на месте наших шести бараков вздымаются три многоэтажных жилых монстра со стоянками для сотен автомашин. И новые в них жильцы даже не подозревают о прежней, протекавшей здесь жизни. Только глубоко в земле осталась о ней печальная память. И вздумай кто-то там покопаться (как, например, археологи раскапывают какие-то раритеты возле египетских пирамид), найдут они полуистлевшие, заржавевшие вещи довоенного и военного быта. Помятые алюминиевые котелки, фляжки и кружки, губные гармошки, которые наши отцы привезли с войны, стреляные гильзы, снаряды от бомбёжек фашистскими самолётами сельхозвыставки и наших бараков. Печальные остатки керосинок и примусов, согревавших нас когда-то. Мятые круглые армейские фляжки, рёбра сплющенных абажуров, висевших некогда посреди комнат у нас над столами, спинки когда-то уютных кроватей «с весёлыми шишечками шаров» и, возможно, даже обрывки военных планшетов и кожаных полевых сумок наших отцов, пришедших с войны. То есть всю убогую утварь моего далёкого детства, моей любимой страны. А с такой отцовской военно-полевой сумкой – ремень через плечо – я гордо ходила в первые классы. В неё вертикально как раз помещались учебники – «Родная речь», «Арифметика» и пара тетрадок. А сбоку можно было втиснуть и деревянный квадратный пенал с карандашами и ручкой. И сверху поставить фарфоровую чернильницу-непроливайку. Которая, конечно же, всегда проливалась…

Вот таковы истоки, таково начало моей неширокой речки-невелички Яузы, моего личного ПОСОХА.

А каков же её конец, каково её устье? Где и как Яуза впадает в полноводную и всем известную Москву-реку, неспешно и много столетий пересекающую, обнимающую всю нашу столицу?

Видно, так уж было угодно судьбе, что трёхэтажный дом моих бабушки и деда (родителей мамы) был построен очень добротно, из красного кирпича, в конце девятнадцатого века, как раз в устье Яузы. На старинной улочке Николо-Ямской (при СССР названной Ульяновской. Дом 18, а наша квартира – 14). В месте впадения Яузы в Москву-реку, у Котельнического моста, где потом воздвигли сталинскую высотку. И я, уже старшеклассница, прогуливалась по её бережку с мальчиками – поклонниками, а позже и с женихами. В этом доме моих любимых бабушки и деда, профессора МАИ и МАТИ, я прожила много лет. Улочка тянулась вдоль Яузы и называлась тогда, как я уже сказала, Ульяновской. Но в девяностые годы ей, слава богу, вернули исконное её, дореволюционное название – Николо-Ямская. Здесь, в Землянской слободе, неподалёку от стен Кремля, испокон веков селился ремесленный люд: швеи, скорняки, ямщики. А когда у истоков Яузы в Останкино мои красивые образованные родители (оба лидеры) ссорились, то меня, их малолетнюю дочь, почему-то мешавшую их счастью, отправляли к бабушке с дедом. В устье Яузы. И даже пианино, на котором я училась играть, везли в кузове грузовика к ним домой, «на Землянку». Чтоб не прерывалось музыкальное образование ребёнка. И школа теперь у меня была другой. № 423, в трёх домах от нашего, прямо на Садовом кольце.

(Сейчас в этом сером здании какой-то техникум, а вдоль окон школы на высоте третьего этажа построена Таганская эстакада, идущая через Яузу к Курскому вокзалу и непрестанно гремящая миллионом летящих по ней машин…)

II

А родись я на несколько веков раньше… ну, к примеру, при царе Петре Первом, я бы видела в верховьях Яузы его Потешный полк на Преображенке и его ладьи и струги. А родись я, например, при князе Дмитрии Донском, я бы видела в устье Яузы его войско, уходящее от Кремля в бой на поле Куликово. На смерть и бессмертие. А мои родители могли бы меня доставить от истоков Яузы в устье на Николо-Ямскую очень быстро. Но не на машине. А, например, на плоту. Где мой папа стоял бы на носу плота – сплавщиком. И наше чёрное пианино «Красный Октябрь» стояло бы на плоту посередине. А рядом, сбоку на стуле, сидела бы мама и, обхватив руками, придерживала бы инструмент, чтоб он не опрокинулся навзничь. Речная вода хлюпала бы у неё под ногами, под белыми туфлями и меж брёвен, просевших от тяжести. Тогда ведь на Яузе, да и во все века, было активное судоходство… Чего только не доставляли по её неспешной воде на столичные рынки! И любые овощи, особенно капусту, горы белокочанной капусты, особенно из Мытищ, и лес-кругляк, и скот, и птицу, и дрова… И от перегруза вода так же вот хлюпала у сплавщиков под лаптями и сапогами. И перекрикивались они, боясь столкновений, гортанно и громко: «Па-абереги-ись!». А слишком гружёные лодки, барки, плоты и баркасы всё плыли с товаром и плыли от самых верховий речки вниз к устью, к Китай-городу и Кремлю. Мимо Сокольников, мимо Преображенки, мимо Лефортова, потом монастырских стен Андроника, и Сыромятников, и Солянки – и прямо вливаясь в Москву-реку.

Но у бабушки мне жилось даже лучше, уютнее, чем в Останкино. Ибо я была в постоянной любви и заботе. Предки меня обожали. Бабушка, например, выпуская меня гулять, заботливо писала на бумажке и вешала мне, малолетке, на шею наш адрес: «Николо-Ямская, 18, кв. 14, Ирочка Трошева», чтобы, гуляя и бегая до пота в казаки-разбойники по соседним дворам и переулкам, даже по набережной Яузы, я не могла бы потеряться. А новая школа № 423, стоявшая неподалёку на Садовом кольце (как говорили тогда – «на Землянке»), мне становилась не менее родной, чем останкинская.

Вот так я и возрастала, жила на два дома и училась в двух школах. А Яуза… вся целиком, от истока до устья, была моей родной речкой. Моей силой, энергией и судьбой. В общем – моим Посохом.

* * *

Ну а в среднем течении Яузы, на Преображенке, где у царя Петра Первого в семнадцатом веке была своя слобода, и собран был Преображенский полк, и спущен на воду его первый Потешный флот, мы с моим мужем Юрой Теребиловым, ставшим потом известным художником Юрием Ракшой, счастливо прожили в кооперативной пятиэтажке-«хрущобе» почти двадцать лет. Родили там и вырастили нашу любимую Анечку. Где проходили наши великолепные вечеринки-тусовки, где собирались ещё совсем молодые, только в будущем знаменитые писатели, музыканты, художники и поэты. И Юрина первая подвальная мастерская, если можно так назвать подвал «ателье», где за окном мы видели только проходящие ноги, была опять же на берегу Яузы. У Стромынки. (Улица Короленко, 8, полуподвал.)

Но надо сказать и ещё кое о чём. Может, даже о самом главном. В Петровском Лефортово, в Немецкой слободе, что на высоком левом берегу Яузы, в среднем её течении, на Введенском кладбище (4-я аллея, справа от главного входа), находятся могилы моих предков – незабвенных и благословенных. Там лежат в земле, совсем не в сырой, а в сухой и высокой – недаром кладбище на высоком холмистом берегу, – моя прабабушка Мария Алексеевна Никольская (урождённая Яковлева, дочь священника Алексея) и две её дочери: Верочка и младшая Зиночка, моя любимая бабушка, которая меня воспитала. Рядом с ней и дедушка-авиатор Аркадий Иванович Трошев, выпускник Академии Жуковского (1927 г., учился в одной группе со Стечкиным. Всем известен «пистолет Стечкина»), и ещё там две тёти, и дядя Анатолий Мельников – «космонавт», инженер лаборатории Королёва, и там ещё… МАМА. Моя родная мамочка. Всего семь могил. И все единокровные близкие, род, и все рядышком. И все на левом, высоком берегу реки Яузы. Как поётся – лишь «на том берегу…». «А на том берегу незабудки цветут… А на том берегу, где родные нас ждут…»

Правда, мой муж Юрочка и дочка Анечка лежат на престижном и знаменитом Ваганьковском кладбище, от Яузы далеко. Но таков уж был Промысел Божий. После кончины (1980 г.) Юра упокоился, по решению из Кремля, на аллее художников имени Саврасова. Рядом с Суриковым, Саврасовым, Есениным… И уже два года, как рядом с Юрой упокоилась и дочка наша Анечка. Умерла буквально в день своего рождения, от аневризмы, работая над картиной у мольберта. (13 мая 1965 г. – 13 мая 2017 г.) Тоже была талантливая художница.

Так что воистину мой жизненный ПОСОХ – это скромная неглубокая тихоходная Яуза. Как говорится в русской сказке, «не длинная, не короткая, не узкая, не широкая» древняя речка Яуза. И я от неё, любимой, не откажусь никогда.

* * *

Не бывает напрасным прекрасное… Всё прекрасное – не напрасно.

* * *

Человек – это тот, кто может всё. И в то же время не может ничего. Без Бога.

Ill

Всегда интересно взглянуть на любую эпоху глазами её жителя, современника. Вот, может, и мои воспоминания (не буду самоуверенно называть эти блокнотные записи мемуарами) когда-нибудь и кому-нибудь пригодятся. А вдруг?! Как писала Марина Цветаева: «Тебе, имеющему быть рождённым ⁄ Столетие спустя, как отды-шу… ⁄ Своей рукой пишу…» Сегодня изучающих жизнь Цветаевой буквально по минутам – тысячи. Литературоведов, историков, критиков… Не думаю, что «столетие спустя» вдруг появится и мой мудрый «ВЕД» и меня любящий друг и прочтёт мои мемуары… Да и вообще будет ли живо тогда само человечество?

* * *

Из этого тяжкого испытания (ошибка дочкиного замужества), из безвыходной ситуации житейского тупика нас мог вывести только Господь. Только Он мог как-то помочь и Ане, моей страстотерпице, и мне самой, её матери, обойтись как-то без суицида. Да-да. Именно так – без суицида. Без великого греха самоубийства. Только православная вера помогла выжить. Вытащила меня за уши из этого колодца с многолетним кошмаром – то есть в период совместной мучительной жизни дочки с её циником мужем. Но вера вывела-таки. Правда, слишком уж дорогой ценой. В первые два десятилетия их жизни – моими инфарктами и инсультами, от которых я стала инвалидом. А потом, уже под конец, ближе к его очередному и последнему уходу – уже ценой беспредельной, безмерной – ценой Аниной кончины, её безвременной, мгновенной смерти. Она, художница, ушла, как солдатик, стоя на посту. Работала над новой картиной в моей мастерской (которую я ей давно подарила), с палитрой и кистью в руках, у мольберта. Писала бога Ганешу для какого-то индийского центра. И вдруг, уронив палитру и кисти, упала на пол, рухнула как подкошенная. Инсульт. Даже страшней – аневризма. И всё… Врачи ничего не смогли сделать… Конечно, эта внезапная смерть моей девочки, молодой, полной сил и красивой, помимо всего прочего, враз разрубила все узлы. В том числе и в отношениях (точнее, многолетних НЕ отношениях) с зятем, бросившим её окончательно (и двух их общих детей, достигших совершеннолетия, когда отцу уже не надо платить алименты). Да. Эта смерть всё развязала и разом обнажила всю горькую правду. Мою изначальную правду. И всем стало наглядно и ясно – что есть что и кто есть кто. Показала и Ане-покойнице, и прочим, кто изначально был прав, а кто стал жертвой беспредела, жертвой дел и гнилой сути этого эгоцентрика, некогда переехавшего из-под Самары в подмосковную Электросталь с матерью-лимитчицей. Показала и то, кто в итоге буквально «пошел на заклание». Да-да-да. Стал жертвой корысти и жлобства пройдохи, моего так называемого зятя. А жертвой стала Анюта, мой единственный, светлой души ребёнок. Так его любившая и многие годы смиренно терпевшая все уродства совместной жизни. Народ истину произнёс: «Любовь зла – полюбишь и козла». Однако она же (своей любовью к этому «бесу», своим терпением и верой в то, что Иуду можно исправить) оказалась отчасти и причиной всей этой трагедии. Вот что значит пренебрегать родительским благословением! Как не слушать и не слышать материнского слова, её назиданий, просьб, предупреждений, её охраняющей, отчей заповеди. Был бы жив мой Юра – этого бы не случилось. Он сразу погнал бы это ничтожество колбаской по Малой Спасской. А одна я с этим «явлением» справиться не могла. А в итоге – вот что значит пренебрегать святым родительским словом. Что значит перечёркивать вековую православную мудрость, глубинные законы истории своего древнего рода. А такое безответным, то есть без ответа с Небес, остаться не может. И не осталось. Воистину бумеранг вернулся. И кончина настала.

 

Когда-то (Аня ещё малышкой была) мать Василия Макаровича Шукшина Мария Сергеевна сказала мне в Бийске, где я (уже после Васиной смерти) была у неё дома в гостях: «Не дай тебе Бог, Ирина, пережить смерть своего дитёнка, родной своей кровинки». Она была тогда уже очень больна. Постоянная жестокая гипертония, бесконечные головные боли. Это и на фотографии видно. В общем, была она просто измотана своим горем. Материнское сердце буквально обливалось кровью. В двухкомнатной квартирке, которую ей выделило городское партийное руководство (взамен кооперативной, бийской же, подаренной Васей однушки). Кстати, после продажи её избы в Сростках она устроила дома настоящий музей своего сына. Всюду его фото, портреты, кадры из фильмов. На стенах висели даже Васины школьные похвальные грамоты с оттисками красных знамён вокруг текста. Когда-то, очень давно, я видела их в Сростках у неё в избе – тоже висящими на стене. А сама хозяйка в этой новой квартирке спала в углу на высокой металлической коечке, аккуратно застланной белым вязаным покрывалом. В памяти так и звучит её тихий голос: «Не дай Бог тебе пережить смерть своего дитёнка…».

Эту бийскую двушку в многоподъездной «хрущобе» я нашла не сразу. Жильцы, которые жили по её старому адресу, послали меня сюда. И я по заснеженным бийским улицам, с тяжёлыми сумками московских гостинцев отыскала-таки новый адрес. Поднялась, кажется, на второй этаж. Позвонила. Раз, другой, третий. И, слава Богу, Мария Сергеевна, знавшая, что я прилетела, открыла дверь. Была, как и прежде, в платочке, в очках на шнурке через затылок. Как всегда, со строгим, серьёзным лицом. «Ирк, ты, что ль? Добралась, слава Богу?.. Ну заходь. Быстрее давай заходь. А то избу выстудишь». Захожу поскорей в «избу», чтоб не выстудить. С поклажей. Тут и правда – теплынь, чистота, красота. И какой-то необъяснимо-знакомый деревенский дух, который ни с чем не спутать. Полы, как и в Сростках, сплошь застланы полосатыми самодельными тряпичными половиками-дорожками. А между дверьми на приступках коврики круглые, тоже из тряпок, только поярче, позамысловатей. Тоже ею самой вручную плетённые из лоскутных полосок старой одежды. Не пропадать же зазря крепкой ещё мануфактуре? Тут всё в дело пойдёт. В Сростках такие дорожки она стирала, отбивая на берегу Катуни, на сходнях вальком. Потом долго «жарила» на солнце, сушила, расстилая по двору по свежим травам… «Пускай, пускай жарятся». Тоже дело нелёгкое.

IV

И вот к вечеру мы с Марией Сергеевной сидим за столом, разбираем её архив. Васины письма, телеграммы из разных концов земли, всякие фото (от малюсеньких на комсомольский билет и до плакатов и кадров из кинофильмов), квитанции его денежных переводов из разных весей. А она говорит между тем неспешно: «Мне ведь, Ирк, все жёны его одинаковы. – Голос сухой, хрипловатый. – А первая-то его жена, Мария, и посейчас в Майме учительствует. Немецкий преподаёт. Девчонкой была красивая, умная. Замуж потом так и не вышла. Долго Ваську ждала. Помню, в юности у ней косы вот такие были! – Она опускает руку куда-то под стол. – Ну а внучки-то московские мне ведь все одинаковы. Все три. Что старшая Катюшка, что обе Лидкины. Мне всё одно. Неизвестно, что ещё с ними будет. Чего от них ждать. Лидка писала мне, просила, чтоб я от доли своей материнской, от наследной отказалась бы. В ихнюю пользу. Ну я и отказалась. Подписала всё, что она присылала… – Помолчав, Мария Сергеевна продолжает: – А ведь я им и посылки в Москву посылала. И сало домашнее клала, и варенье в банке. Своё, облепиховое. И доходило ведь. И банки стеклянные целы. Потому что я хитрая – я всё семечками пересыпала. Калёными. Тоже со своего огорода… Посылала и носочки им тёплые, и варежки. Сама и пряла, и вязала. Хоть глаза почти что не видят… Все глаза за жизню истратила. А теперя исплакала. Лидка тогда мне, правда, однажды ответила, мол, не надо, не беспокойтесь, у нас всего хватает… Оно тут где-то… письмо-то её. Я ведь всё сохраняю. – Она смотрит на стол, на кипу писем. – Да. Только и отписала – посылать, мол, больше не надо. Всё равно они их не носят. Колючие, мол, они, говорит, ваши варежки. – Она вздыхает с горечью. – Только всё врёт. Я-то знаю, что они мягкие. Мягонькие. Не колются. Я ж ведь соображаю. У соседки шерсть покупала. Овечки у ней тонкорунные».

Лицо Марии Сергеевны остаётся без выражения. Тёмное. Как помертвевшее. Видно, с годами от горя утраты сына она так и не оправилась. И не оправится уж никогда…

Я, конечно, сочувствую. Вижу, что ей особенно тяжко (буквально корёжит), когда я вслух читаю, по её же просьбе, Васины тёплые стародавние, читаные-перечитанные строки. И эти ласковые его слова просто рвут её сердце. Но одновременно и радуют, живительно греют душу. Буквально каждое слово, любое словечко ей любо, манко, бесценно… Да. Я ей сочувствую, сострадаю, но глубинно, по-настоящему понять всё-таки не умею. (Глупа была, молода.) Однако вот эта, такая же страшная участь – потери своего «дитёнка», своей кровинки родной – настигла сейчас и меня… И это в душе всё навсегда изменило, всё разбило, что-то вскрыло, что-то разбередило, но и разъяснило. Всё, навсегда. На место поставило, словно точку. И теперь для меня её эта боль стала очень понятна и ощутима. Словно гибель, к примеру, дуба Мамврийского возрастом пять тысяч лет. Который, давно иссохший в Хевроне, вдруг на днях окончательно рухнул на Святой земле. А ведь долго стоял и не падал, крепился… А по слову Святых Отцов, это означает один из признаков близкого конца света. Неужели же это случится? Неужели скоро такое произойдёт с белым светом? Со всеми нами? При нашей жизни? Раньше казалось, что всё это, жуткое – где-то там, далёко-далеко. За горизонтом. Его и не видно. Но оно уже рядом. Приблизилось. Хорошо, что мой Юрочка не дожил до этого ужаса. Но думаю, ему и сверху всё видно. Может, хоть Там, возле отца своего, моя Аня, мой дитёнок единственный, поймёт свои роковые, непокаянные, нераскаянные ошибки? Ведь без Покаяния – душе не будет покоя. И не видать Царствия Небесного. Разве только моя молитва её спасёт, земная, материнская?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru