bannerbannerbanner
Последний Новик. Том 2

Иван Иванович Лажечников
Последний Новик. Том 2

Полная версия

Глава девятая
Зубной лекарь

И города берет.

Как зубы рвет.


Густав, прочтя описание последних дней жизни своего дяди, возненавидел Карла и просился немедленно в русскую службу. Следствием этого прошения был вызов его в Москву. Здесь нашел он многих соотечественников своих из лучших фамилий, снискивавших себе пропитание разными искусствами. Иные давали уроки танцевания, другие учили чистописанию, языкам и математике. Несколько приятелей своих застал он в разрисовке стекол для подмосковного села Покровского.

– Благодаря попечениям о нас короля шведского, – говорили они, – вот чем должны мы занимать руки, пожинавшие для него славу! Русские, заказавшие нам эту работу, любуются в ней намалеванными медведями, орлами, башнями, как затейливой игрой нашего воображения; но потомство наше, увидя на стеклах этих знакомые им гербы, прочтет по ним печальную историю нашего плена.

Негодование пленников, приготовленное несчастным положением их, вспыхнуло при рассказе о казни Паткуля. Все они охотно последовали примеру Густава и дали заручное прошение на имя Петра I о принятии их в подданство русское. Вскоре за этим решением Траутфеттеру велено явиться во дворец.

Простота Петра I, великого человека на престоле, чуждая слишком утонченных приличий и всяких притязаний на этикетное угождение своему лицу, позволяла ему заниматься и подвигами государственными, и домашними мелочными делами. Ему доставало время на все: оттого-то оставил он нам бесчисленные памятники своего гения и рук своих. Иной государь не сделал того в целое свое царствование, что Петр сотворил в один день.

Без посредников, кроме дежурного денщика, Густав явился во дворец. Его ввели в кабинет, загроможденный моделями кораблей, крепостей, мельниц, орудиями математики и хирургии. Прямо против двери сидела на стуле женщина средних лет, которая умоляла о чем-то со слезами. За стул держался мужчина с плутовскою миною и качая головой. Спиною к Густаву и лицом к женщине стоял другой мужчина, высокий, в поношенном французском кафтане из толстого сукна серого цвета, в тафтяном нижнем платье, с полотняным фартуком, в цветных шерстяных чулках и башмаках на толстых подошвах и высоких каблуках, с медными пряжками. Он расправлял щипцы для выдергивания зубов.

– Полно, баба, выть! – говорил мужчина в сером кафтане, вероятно лекарь. – Стерпится – слюбится.

– Богом божусь, – вопила женщина, – у меня ничего не болит.

– Что ж ты, Полубояров?.. – сердито вскричал лекарь.

– У страха глаза велики, ваше величество! Поверите ли? всю ночь проохала и простонала белугой, так что семья хоть беги вон, – отвечал стоявший за стулом; потом, обратясь к женщине, ласково сказал: – Чего бояться, дурочка? только махнет батюшка Петр Алексеевич своею легкою ручкою, так болесть, как с гуся вода.

– Злодей! окаянный! полно издеваться надо мною! – проговорила, всхлипывая, женщина.

– Ну, видно, с ней добром не сделаешься, – прервал Петр I, в котором мы узнали лекаря, – подержи ее за голову и руки, и мы справимся.

Камердинер спешил выполнить волю государя с необыкновенным усердием и ловкостию.

– Говори же, баба, который зуб у тебя болит? – продолжал государь, разевая ей силою рот.

– Ваше царское величество… ваше пре… восходительство… помилосердуйте… у меня зубки все здоровехоньки… я изволила вам докладывать…

– Не дурачься, баба! а то, знаешь меня?

– Воля ваша, рвите, какой благоугодно! – отвечала полумертвая от испуга женщина. (У нее в самом деле не болели зубы. Муж ее, государев камердинер Полубояров, желая отмстить ей за некоторые проказы и зная, что Петр I большой охотник делать хирургические операции, просил его вырвать у ней будто бы больной зуб. Впоследствии, когда открылась истина, Полубоярову за эту шутку порядочно досталось.)

– А, а! вижу сам! вот этот! – сказал Петр с удовольствием, ярко отливавшимся на его лице, и выдернул мастерски зуб, который казался ему поврежденным более других.

После этой операции женщину отпустили в сопровождении услужливой ее половины, утешавшей ее с красноречием искренней любви. В это время государь, вытирая свои инструменты и укладывая их в футляр, заметил Густава и ласково произнес:

– A, min Herr, Траутфеттер, добро пожаловать.

Выслушав просьбу Густава и обласкав его, он обратил речь на смерть его дяди.

– Бог судья Августу! – говорил Петр, тяжело вздыхая. – На его месте я лучше бы сам погиб, чем выдал бы человека, которого взял под свое покровительство[109]. Не люблю этих политических уверток. Мои приятели голландцы говорят о них поделом: «Dat benen niet met all Klugheden, maar Betrügeryen» («В них более обмана, чем благоразумия»). Дорожу тобою; ведь ты достаешься мне будто по духовной от дяди. Тебя и твоих товарищей определяю с добрым трактаментом[110] в полки моей гвардии. Служите мне так же верно, как служили моему брату Карлу.

Разговор этот был прерван приходом генералов и министров, вошедших в кабинет без доклада. Каждому сказал Петр несколько слов; в каждом слове виден был творец. Он схватывал важнейшие предметы, касающиеся до устройства государства или политики, как орел, уверенный в своей силе, налетом схватывает предмет, им взвиденный. За смелую истину благодарил советника, за хитрую ложь тотчас сбивал с ног докладчика.

Аудиенция кончилась скоро. Отпустив своих министров, Петр надел другой кафтан, поновее, на стуле висевший, отпер комод, вынул из него пять серебряных рублевиков и сказал, отдавши их Густаву:

– Вот тебе на первый случай; годятся на потеху в «Аустерий»[111].

– Ваше величество, простите мне, если…

– Пустое, – перебил государь, – всему свой час, и поплакать и повеселиться.

Тут послышался из соседней комнаты женский голос, произносивший по-русски на немецкий лад:

– Петр Алексеевич! подите сюда на мою аудиенцию…

На этот зов государь поспешил в другую комнату, и в то время, когда он отворял дверь, Густав увидел сквозь нее прелестную молодую женщину с пестрым чулком на левой руке, который, вероятно, заштопывала, и заметил даже, что она взглянула на него с тем увертливым искусством, какое одни женщины умеют употреблять, когда есть препятствия их любопытству или другим чувствам. Немного погодя раздался поцелуй за дверьми, и Густав услышал голос Петра, выговаривавший довольно внятно:

– Ты знаешь, Катенька, тебе ни в чем отказу нет.

Вслед за тем государь возвратился в кабинет и спросил ласково своего гостя:

– Ты, конечно, давно не был на исповеди?

– Государь! – отвечал Густав. – Я каждый вечер исповедуюсь Богу в грехах дня моего; но посредником в них не брал пастора за неимением его в том городе, где я содержался.

– С пастором-то я и хочу тебя свести. Знаешь ли Глика из Мариенбурга?

– Видывал я его в малолетстве моем, но с того времени уважение и любовь к нему моих соотечественников сблизили меня заочно с этим почтенным человеком.

– Будь у него ныне же в шесть часов после обеда: ты увидишься там с приятелями и, может статься, – прибавил государь, усмехаясь, – с приятельницей. Живет он в Кокуевой слободе, – спроси только немецкую школу – всякий мальчик тебе укажет. Теперь поди, успокой своих камрадов, попируй с ними в адмиральский час[112], а там подумаем, что еще сотворить с вами. Открой мне, не придет ли тебе по сердцу в Москве пригожая девка: я твой сват.

Сказав это, государь показал Густаву на дверь, которую и запер за ним. С сердцем, обвороженным простотою, ласками и величием царя, с сердцем, волнуемым каким-то сладостным предчувствием, возвратился Густав домой, где ожидали его пленные офицеры. Можно угадать, что они спешили запить свою радость в «Аустерии», где тосты за здравие нового их государя не раз повторялись.

Глава десятая
К развязке

Вдруг слышит – кличут: милый друг!

И видит верного Руслана.

Пушкин

В назначенный час Густав был в Кокуевой[113] слободе. Навстречу ему вереница мальчишек, занимавшихся гимнастическими играми, вероятно, после умственных трудов, ибо некоторые, сидя чехардою на своих товарищах, читали с них, будто с кафедры, заданную лекцию; другие искусно перекидывались бомбами, начиненными порохом премудрости, или просто книжками и тетрадями. О! как раскричался бы великий основатель школы, которую он называл schola illustris, если бы увидел и услышал все, что происходило за чертою его академии! На вопрос Густава, где живет пастор Глик, десятки голосов закричали:

 

– Пастор Глист? Знаем, знаем!

– Вам надобно школьного учителя на соломенных ножках?

– С ястребиным носом?

– С кошачьими глазами?

– С войлоком на голове?

– Чтобы не замерз последний цыпленок ума, который в ней остается!

– Третий дом от угла, ворота с надписью мелом: Немецкий поп.

– И с крестом!

– Чтоб черт не ушиб его пестом!

Густав отворял уже калитку пасторова жилища, а насмешки насчет великого педагога все еще сыпались, как беглые огоньки в цепи стрелковой.

Старик, по-видимому упрежденный о приходе Траутфеттера, принял его сначала с важною ласкою покровителя; но мало-помалу спустился с высоты своей на самый дружеский тон и обращение.

– Вы, конечно, слышали, господин Траутфеттер, – говорил Глик, в котором от нескольких лишних лет на плечах усилилась болтливость, – вы, конечно, слышали, как некогда тезоименитое дворянство и рыцарство лифляндское, в том числе и бывший мой зятик… гм! часовой… (прибавил Глик, осматриваясь) мир праху его! Моя Кете не была ему сужена… я погубил бы ее… характер трудный, упорный, бестолковый; только я один мог его сносить…

– Благороднейший сын отечества! – перебил Густав.

– О! что до благородства, то на этот счет никто не отдаст ему более меня справедливости. Это-то благородство оковало меня, восхитило, увлекло… Жаль только, что Минервы не всегда слушался; но дело не в том, я хотел говорить… гм! (Пастор кашлянул и поправил свой парик.) Да, да, я хотел сказать, что многие во время оно смеялись над моею любовью к русскому языку и горячей преданностью к Великому Алексеевичу, которому, мимоходом сказать, – это случилось в Нейгаузене, именно двадцать третьего марта тысяча шестьсот девяносто седьмого года, при первом нашем с ним знакомстве, – предсказывал я будущую его славу. Потом – не могу и этого дня забыть – осмелься кто после этого уверить, что в пасторе Глике не было крошки предведения, предведения, одним словом, вдохновения Минервы! Я хочу опытом подтвердить вам, молодой человек, что эти запасы никогда не лишние. Итак, в первых числах июля тысяча семьсот второго года подъезжали мы с покойным цейгмейстером, как теперь его вижу и беседую с ним, к Долине мертвецов, что близ Менцена… Надо вам объяснить, что, по милости его величества царя и бывшей моей Кете, в этой долине устроена ныне прекрасная мыза Катариненгоф, принадлежащая вашему покорнейшему слуге. (Пастор осклабил свои розовые губки и приосанился.) Но не в том дело, вот, вздумалось цейгмейстеру попугать мою Кете, которую, мимоходом сказать, я один имею право так называть и, может статься, еще один… но тому чего не позволено? И московиты-то не христиане, говорил Вульф, и вот поймают нас арканом, меня, покорнейшего вашего слугу, изжарят на вертеле, а мою воспитанницу уведут-де к падишаху московитскому… Фуй, фуй! краснею от этих слов; но de mortuis aut bene aut nihil, то есть о мертвых или добро говори, или молчи.

– Господин пастор! – перебил Густав, выведенный из терпения словоохотливостию Глика. – Его величество, царь российский, адресовал меня к вам.

– О молодость, молодость! как стала ты ныне нетерпелива! К его-то величеству и вашему благу, государь мой, веду я речь. Слушайте же меня, или я откажусь от устройства судьбы вашей.

– Простите – это было в последний раз, теперь я вас слушаю.

– Упрямцу Вульфу предсказывал я, что, если мы будем взяты русскими, которых, заметьте, доныне неправильно называли московитами, я определюсь в Москве при немецкой кирке пастором, заложу краеугольный камень русской академии, а моя Кете… сделается украшением семейства знаменитого русского боярина. И что ж, достопочтенный гость мой, все это сбылось по предсказанию глупого, упрямого старика. Вы видите меня, мариенбургского пастора, в Москве при немецкой кирке; основанная мною академия, schola illustris, есть первый знаменитый рассадник наук в России. Образователь обширнейшего государства в мире нередко удостоивает советоваться с нами насчет просвещения вверенных ему народов, и, наконец, Кете – о! судьба ее превзошла мои ожидания! – старик возвел к небу полные слез глаза; потом, успокоившись, произнес вполголоса, почти на ухо Густаву: – Я вам скажу тайну, которая, правду сказать, с мая почти всей России известна, – моя бывшая Кете первая особа по царе…

Густав, полагая, что Глик от старости рехнулся с ума, отодвинул назад свой стул и остановил на своем собеседнике неподвижные от изумления взоры.

Глик засмеялся и тоном покровителя продолжал:

– Она может сделать очень много для вас; она уже много для вас сделала… Прибавлю еще, хотя скромность ее запечатывала мне уста, невидимый благотворитель и корреспондент ваш во все время вашего плена – есть бывшая моя воспитанница.

– Все это каким образом?

– Узнаете позже. Кто мог бы угадать ранее будущую судьбу сироты? Странно! чудесно! это правда; но чего Богу не возможно? Иногда угодно Ему удивлять мир делами любви Своей к избранным от Него творениям. Но дело теперь не в том. Его величество, наш всемилостивейший государь, Петр Алексеевич, прислал вас ко мне, говорите вы?

– Точно так, господин пастор! – отвечал Густав, убежденный голосом и выражением лица Глика в истине слов его и между тем блуждая мыслями как бы в мире волшебном.

– Я должен исполнить волю моего государя и близкой ему и мне особы, о которой вы говорили. Вы присланы услышать от меня, что, по воле его, семейство баронессы Зегевольд вызвано из Дерпта сюда…

Густав вскочил со стула и, дрожа всем телом, едва мог выговорить:

– Вы шутите надо мной, господин пастор?

– Боже меня сохрани, особенно когда дело идет об участи людей, мне столько любезных. Минерва не покинула меня на старости до того, чтобы рассказывать вам сонный бред за существенность. Узнайте более: баронесса, дочь ее и добрый Бир в Москве со вчерашнего утра и квартируют за два шага от меня.

– Господин пастор! господин пастор! что вы со мною делаете?.. – вскричал Густав. – Я готов упасть к ногам вашим; я готов целовать ваши руки. Луиза! Государь! Кто еще?.. Боже! Боже! Я как помешанный.

Густав обнимал пастора и плакал от радости.

– Здорова ли она? помнит ли меня? – расспрашивал он, сжимая в своих руках руку Глика.

– Что она здорова, это мне известно; остальное предоставляю ей самой рассказать вам. Впрочем, чтобы вас долго не томить, мы пошлем тотчас за Биром. Грете! Грете!

Явилась пасторова экономка, сделавшаяся от беззаботной жизни в ширину то же, что была в вышину. Велено Грете сходить за Биром – и Бир не заставил себя долго ждать. С восторгом дружбы и неожиданности бросился он в объятия Траутфеттера.

– Гм! гм! – сказал наконец растроганный Бир. – Господь ведет нас сюда, видно, к развязке. Пора, право, пора; а то моя милая, добрая Луиза пала бы под бременем своей судьбы.

– Любит ли она меня? помнит ли, по крайней мере? – спросил Густав.

– Любит, как в первые дни вашего знакомства.

– О, как я счастлив! Кому теперь могу позавидовать? Все прошедшее забыто. Но расскажите мне, ради бога…

– Все, что с нею случилось с того времени, как мы расстались, не правда ли? Вы знаете, я не мастер говорить… когда бы можно было на письме?.. это бы дело другое.

– Вы имеете снисходительного слушателя. Рассказывайте как можете. Я затруднять вас много не стану, а попрошу только раскрыть мне, что случилось с Луизою после того, как ее привели в церковь для венчания. Что прежде было, известно мне из письма вашего к доктору Блументросту: оно-то привязало меня еще к жизни, но оставило в большой неизвестности, потому что перепутано было на самом любопытном месте описанием болотного моха.

Вир покраснел, как девушка, и сказал, запинаясь:

– Виноват… эта любовь к натуральной истории… эта рассеянность мне дорого стоили: я мучился за чтеца и за себя вместе. Как я перемешал все – не знаю; только знаю, что лист с концом интересной для вас истории очутился в моей флоре. Хотел было я с досады отказаться от моей любимицы; но – судите по себе, мой любезнейший Густав, – страсть – все страсть: даешь слово изгнать ее из сердца, из головы, а все к ней возвращаешься. Но вы ждете, чтобы я успокоил вас, – извольте. На бумаге бы оно лучше; однако ж… как-нибудь расскажу.

Густав уверил снова чудака, что он не будет взыскателен за выбор и порядок слов, и Бир начал так свой рассказ:

– Мы ввели кое-как полумертвую Луизу в церковь. Адольф, смотря на ее страдания и не понимая их причины, просил отложить свадьбу, но баронесса и Фюренгоф настояли совершить ее без отлагательства. Уже приступлено было к священному обряду, как в церковь вбежала женщина, высокая, худая, шафранного цвета, с черными, длинными волосами, распущенными по плечам, в изорванной одежде чухонки, – настоящее привидение! Глаза ее горели, как раскаленные уголья; от усталости она задыхалась. Церемония остановилась; мы все перепугались, но всех более Фюренгоф. Он начал делать такие ужасные гримасы, как будто ломала его нечистая сила. «Стой! – закричала женщина странным голосом, обратясь к Адольфу. – Ты кругом обманут! Твоя невеста тебя не любит, и ты погубишь ее и себя, если на ней женишься. Ее выдают за будущее богатство твое; а богатство это не может тебе принадлежать, разве ты захочешь получить незаконно, ограбив своего брата. Этот злодей, – продолжала ужасная женщина, указывая на Фюренгофа, – воспользовался наследством, принадлежащим Густаву, подменив настоящее завещание своего отца подложным. Я, сообщница его злодеяний, составляла эту бумагу. Предаю себя в руки правосудия и с собою этого мошенника. Призываю Бога во свидетели слов своих; а тебе, Траутфеттер, вручаю законные тому доказательства. Когда б не знала тебя, я представила бы их в суд». Фюренгоф бросился было вырывать бумаги, во время передачи их Адольфу, угрожая своему племяннику вечною ненавистью и отчуждением от наследства, если он послушает сумасшедшую ведьму, как он называл чудесную женщину, и приказал было слугам схватить ее. Слуги не повиновались, услыша клятву Адольфа, что он берет ее под свою защиту и что тот, кто до нее дотронется, будет отвечать за нее жизнию своей. Чудесная женщина подала клочок бумаги Адольфу и произнесла вполголоса: «Эта записка касается до тебя именно. Отойди к окну и прочти ее. Все прочее буду иметь время объяснить тебе и суду. А ты, мошенник, – продолжала она, возвысив голос и с яростью обратясь к Фюренгофу, – смотри на меня, осязай меня: это я, я, Елисавета Трейман, твоя бывшая приятельница, твоя сообщница в злодействах, тобою изгнанная, недоморенная тобою. Земной суд твой начался: допросы, тюрьма, цепи, казнь вместе, вместе со мною! Ха-ха-ха! любовники верные, на жизнь и смерть! Вместо чищеных червончиков мы, о друг мой, перечтем с тобою по нескольку раз в день звенья цепей; позор, злоба, раскаяние будут терзать твою грудь, как ты терзал человечество; но в объятиях моих ты все забудешь… даже милую Марту… не правда ли?.. ха-ха-ха! О, сладко будет задушить тебя в них!» И сатанинский хохот исступленной, при общем молчании, ужасно раздавался под сводами церкви, и оторванный лист железа на кровле стонал, как вещая птица. Луиза прижалась ко мне и скрыла свое лицо на моей груди; сама баронесса дрожала; побледневший пастор хотел было вывесть Елисавету из храма, но от одного вскрика ее оторопел. Исступленная продолжала: «Подожди немножко, пастор! подожди, любезный, твоя очередь после. Дай мне досказать свою проповедь: она стоит твоих вялых поучений – режет, пилит, жжет, – только что с адского очага! Разве спрошу тебя: бывал ли у тебя на исповеди злодей ужаснее этого?.. Он убийца своего отца, делатель фальшивых завещаний, развратитель дев, грабитель, кровопийца, гробный тать, сдирающий последнюю одежду мертвеца, – это все – вот он, Балдуин Фюренгоф! С ним-то волею и неволею сочеталась я на здешнюю и будущую жизнь. Да, злодей! не оставлю тебя и в другом мире: и там вопьюсь когтями своими в твою душу и не покину тебя вечно… Вечность! Слышишь ли ты это слово? а?.. Ты не верил ему; но скоро, скоро поверишь, голубчик!»

Пока Елисавета осыпала своего подсудимого ругательствами, Адольф успел прочесть данный ему лоскуток и прочие бумаги, упал со слезами на колена перед распятием, благодарил в несвязных словах Бога за спасение свое и брата и потом, встав, объявил пастору, что свадьбе не быть. Поцеловав с жаром руку у Луизы, он сказал ей: «Будьте счастливы с тем, кого любите! об этом берусь хлопотать всеми силами. Слава богу, что еще время!» Адольф хотел еще говорить с баронессою, но она, бросив на него сердитый взгляд, повлекла из церкви дочь свою, приметно обрадованную переменою своей судьбы; я за ними. Не знаю, что после того говорено оставшимися в церкви; только слышал при выходе шум, ссору; люди Фюренгофа не хотели долее ему повиноваться. Когда мы сели в карету, любопытство подстрекнуло меня выглянуть из окна: я увидел, что Фюренгофа насильно втащили в карету Адольфа, а этот с Елисаветой сел в колымагу Фюренгофову; затем оба экипажа поскакали по дороге в Дерпт.

 

Мы возвращались в Гальсдорф, нам навстречу слуга с известием, что туда прискакали татары: всё там жгут и грабят. Дышло на поворот, и мы тоже прямо в Дерпт.

Через несколько дней позван я был в городскую тюрьму к Елисавете Трейман. Она рассказала мне, что суд, вследствие ее доноса, посадил в тюрьму ее и Фюренгофа, разделенного с нею одною перегородкою, и просила меня, разведав о действиях Адольфа, отписать подробно обо всем случившемся к господину Блументросту. Я обещал все несчастной. Вслед за тем Адольф сообщил мне, что правительство строжайше исследовало злодеяние Фюренгофа, который уже и признался в нем, и что имение, похищенное у вас, мой любезный друг, будет возвращено немедленно по принадлежности. Благородство и твердость души вашего брата в этих обстоятельствах не могу довольно превознесть. Самый усердный стряпчий, из видов богатой корысти, не хлопотал бы столько за своего клиента, как он действовал за вас, против собственной пользы: ибо после этой тяжбы, где он был в одно время истцом и ответчиком, остается он таким бедняком, каким знали вас до сего времени.

– Все пополам, и мы будем равно богаты! – сказал тронутый Густав.

– Позвольте, для маленького отступления, воспользоваться вашим восклицанием, – сказал с робкою ужимкою Бир, смотря на горшок с цветами, стоявший на окне. – Мне хотелось давно спросить господина достопочтенного хозяина: балсамины, impatiens hortensis, которые я вижу здесь в Москве почти на каждом окошке, не есть ли предмет особенного религиозного почитания между московитами?..

Пастор захохотал.

– За кого ж принимаете вы русских? – сказал он. – Нет, достопочтенный гость мой! обитатели здешние никому не поклоняются, кроме как иконам своих святых. Балсамины же находятся почти в каждом доме и подсолнечники в каждом саду, потому что других цветов русские почти не держат, а цветы здесь любят. Impatiens hortensis выписан еще недавно семенами из Голландии рассадителем всего полезного и приятного в России. Но любезнейший собеседник наш ждет с нетерпением продолжения вашего рассказа.

– Виноват, виноват! – сказал, оправясь от своего смущения, Бир. – На чем же я остановился? Балсамин, гортензия, шафран… (Он имел привычку добираться по аналогии цветов до предмета, им забытого.) Да, да, шафран! Елисавета, сказал я, просила отписать обо всем к господину Блументросту. Исполнив это, я вложил в письмо свое лоскуток бумаги, данный ею же, а какого содержания, мне неизвестно; мне строго запрещено было заглядывать в него. Все это препроводил я, куда назначено, с чухонцем, которому Адольф заплатил хорошие деньги за услугу. Виноват только в ошибке… но судьба уже все сама поправила. Что случилось после? – спросите вы. После… в одно роковое утро нашли Фюренгофа в тюрьме, задушенного собственными цепями, чему Елисавета Трейман за перегородкою много хохотала; потом и несчастная Елисавета умерла в сумасшедшем доме, проклиная своего обольстителя и изъявляя надежду соединиться с ним в аду; имение, у вас похищенное, утверждено за вами силою законов. По взятии Дерпта русскими брат ваш уехал в Польшу к королю шведскому; воспитанница моя снова расцвела душою и телом, как роза centifolia, тем живее, что вспрыснута была росою надежды, которая, втайне вам сказать, присылалась ей нередко в записочках по почте… извините сравнение… гм! виноват… да, да, о чем бишь я говорил? Вот видите, я сказал, что собьюсь с толку; оно лучше было бы на письме…

– Вы говорили о Луизе, – подхватил Густав. – Как же вы здесь очутились?

– Как семена, переброшенные бурею на чуждую им землю; но и тут умеют они приняться, лишь бы родное солнышко их согревало и питало. Иначе вам скажу: баронесса, отказавшаяся было от дипломатики после урока, данного ей при расставании с Гельметом, вздумала в последние годы опять за нее приняться, замешалась будто в заговоре против русского правительства и по этому случаю принуждена была совершить с нами маленькое путешествие в Москву. Мне и здесь хорошо. С будущею весной надеюсь делать в окрестностях ботанические экскурсии; а всего лучше то, что судьба моей доброй Луизы, надеюсь, развяжется здесь. Вижу вас и забываю все прошедшие неприятности…

Кукушка на стенных часах прокуковала семь часов.

– Гостьи наши должны скоро быть здесь! – произнес, усмехаясь, Глик. – Да вот и они!

Сердце Густава затрепетало. Послышался стук в ворота, потом скрип калитки, шорох в передней; дверь растворилась – и… кто ж перед глазами Густава?.. Луиза во всем блеске своей красоты, со всем очарованием, которое окружало ее в первую встречу с другом ее сердца. Она была несколько бледнее, нежели тогда; но эта бледность и несколько лет, накинутых на нее временем, не вытеснили ни одной из ее прелестей. Если бы Густав видел ее теперь в первый раз, он готов бы был снова в нее влюбиться. Белое, простое платьице, обвивавшее стан, стройно перехваченный, придавало ей какое-то эфирное свойство, тем более что она, опрометью вбежав в комнату и, вероятно, не думав никого найти, кроме пастора и Бира, вдруг, при виде нового лица, остановилась, отдала назад свою прелестную голову и приподнялась на цыпочках. Вглядевшись в Густава, она вскрикнула.

– Что такое, что такое? – ворчала баронесса, шедшая за дочерью. – Боже мой! да нас завлекли в сети; это западня, позор, унижение! Вот что делают ныне пасторы, служители алтарей! Потворствуют слабостям, помогают дочерям против матерей! Пойдем отсюда, Луиза!

Между тем как она читала эту проповедь, Луиза и Густав смотрели друг на друга в каком-то сладостном упоении… смотрели и… невольно пали друг другу в объятия.

– Теперь не расстанемся! теперь не разлучат нас! – говорили они, обливаясь слезами и держа друг друга крепко за руки.

– Матушка! госпожа баронесса! благословите нашу любовь или мы умрем завтра! – воскликнули они, упав к ногам ее и обнимая ее колена.

– Что это за комедия? – сказала сердито дипломатка.

– Госпожа баронесса! – произнес важно пастор. – Его величество, всемилостивейший наш государь, Петр Алексеевич, приказал вам сказать, что он принял на себя должность свата господина Траутфеттера, и сверх того повелел мне отдать вручаемую вам при сем цидулку.

Госпожа Зегевольд дрожащими руками взяла поданную ей бумагу, подошла к свече и прочла следующее:

«Min Frau![114]

Я, cesar[115] и полковник от гвардии российской, взялся быть сватом капитана Густава Траутфеттера. Дочь ваша ему нравится, он вашей дочери: чего более? прошу не претендовать. В приданое ей даю все лифляндские поместья, отнятые у вас в военное время, и дозволяю вам управлять ими до вашей смерти. Со временем обещаю вам и зятю вашему особенную мою царскую аттенцию. По делам вашего отечества даю вам право, ради нашего интереса, вести с нами прямо корреспонденцию; за добрые известия буду вам всегда reconnaisant[116]. На свадьбу дарю вам табакерку с моею персоною и тысячу рублев. Кажись, уконтентовал[117] вас порядком; а упрямиться долее вам ради какой причины?

Piter»[118].

Можно было прочесть на лице честолюбивой баронессы, какая строка из этого послания произвела на сердце ее приятнейшее впечатление. Право относиться по дипломатическим делам к повелителю обширнейшего государства – право, дающее ей опять сильное влияние на ее соотечественников, поколебало твердость ее души. Кончилось тем, что она благословила чету любовников и обняла своего будущего зятя.

На другой день баронесса, жених, невеста, пастор Глик и Бир позваны были во дворец. Петр I, не заставив их долго ждать себя, явился в голубом гродетуровом кафтане, шитом серебром, с андреевской лентою через плечо. Только в особенные торжественные дни государь показывался в таком блестящем наряде; но в настоящем случае он хотел угодить одной милой особе, которой, говорил он, ни в чем не мог отказывать. Все посетители были им обласканы, особенно Бир. Разговаривая с ним о важных предметах натуральной истории, он нашел в нем необыкновенные, глубокие сведения и по другим наукам, которые сам любил, и до того привязался к доброму педагогу, что забыл предмет посещения его спутников и увлек его с собою в кабинет. Там показал он ему гербарий, собранный царскими трудами. Бир, восторженный ласковым обхождением государя и любовью к своему предмету, вскоре беседовал с Петром, как с равным себе ученым.

– Вот этаких людей люблю! – говорил Петр, целуя его в лоб. – Не хвастунишка, а настоящий делец.

В каком-то невольном благоговении к простоте великого мужа стояли баронесса и ее спутники, когда в приемную залу из задних апартаментов вступила прелестная молодая женщина.

– Милая Кете! – едва не вскрикнула Луиза и хотела было броситься в объятия ее, но баронесса остановила дочь свою за рукав.

– Милая Луиза! – сказала со слезами на глазах и в некотором смущении бывшая воспитанница пастора Глика. – Не бойся!.. обними же меня скорей, скорей, милый друг!

Екатерина спешила прижать к сердцу гельметскую приятельницу свою. Они плакали вместе от радости; перемена состояний не изменила их чувств.

Госпожа Зегевольд от изумления не могла прийти в себя; но во время дружеских изъяснений государыни с Луизою пастор рассказал дипломатке со всею немецкою пунктуальностию и нежностию отца, что бывшая его воспитанница, по взятии ее в плен под Мариенбургом, попала в дом к Шереметеву и оттуда к Меншикову. Здесь, в 1702 году, Петр I увидел ее и влюбился в нее так, что никогда уже с нею не расставался. Сначала знали ее под именем Катерины Скавронской – именем, которое угодно было государю ей придать. В 1703 году приняла она греко-российское исповедание; крестным отцом ее был наследник престола, царевич Алексей Петрович, и по нем-то названа она Екатериною Алексеевною. В мае 1707 года государь сочетался с нею браком.

109Петр I доказал это, когда, в худших его обстоятельствах при Пруте, Порта требовала от него выдачи Кантемира.
110Трактамент – здесь: оклад, жалованье (от лат. tractore).
111У Курятных ворот, в том доме, где сперва открыт был Московский университет, находилась гостиница «Аустерия»; и доныне слывет под этим названием крайний проход по Скорняжному ряду от Ильинки на Никольскую, где ныне харчевни и лавки.
112Одиннадцать часов утра.
113Немецкой.
114Госпожа! (искаж. нем.)
115Царь (лат.).
116Признателен (фр.).
117Уконтентовать – сделать довольным, удовлетворить (искаж. фр.).
118Петр (нем.).
Рейтинг@Mail.ru