Адъютант между тем смотрелся в зеркало и поправлял свои волосы. Школьник совершенно затмил в этот день адъютанта своею любезностью и ловкостью, так что он только время от времени поглядывал на него иронически, покручивая усы. В нашем мнении Броницын возвысился после этого еще более.
– Господа! ну, теперь ко мне! – закричал Коля, подпрыгнув, когда маменька уехала.
Кроме Броницына и меня, у Коли обедали еще два или три наших товарища из старших классов.
Мы все побежали в Колину комнату, и Броницын впереди всех, напевая:
Amis, il est une coquette Dont je redoute ici les yeux, Que sa vanite qui me guette, Me trouve toujours plus joyeux. Коля закричал:
– Вина!
Человек принес нам бутылку мускат-люнеля и бисквиты, и школьная попойка началась. У меня от одной рюмки закружилась голова; но товарищи мои, которые пили очень усердно и потребовали другую бутылку, стали смеяться надо мной, когда я отказался от второй рюмки, и принудили меня пить, щеголяя друг перед другом, кто кого перепьет.
– Господа! – сказал Броницын, поднимая свою рюмку, – за здоровье военных!
– Браво! ура! – закричали все, и я вслед за другими.
– А знаете ли, что я скоро расстанусь с вами, любезные друзья? – продолжал Броницын, – я перехожу в школу, в кавалергарды. Стоит ли у нас кончать курс, и для чего? Я ни за что не хочу быть рябчиком…
– Я тоже, я тоже! – крикнул Коля, – ни за что! Я не расстанусь с тобой, Paul: мы вместе выйдем. К тому же и maman непременно хочет, чтобы я вступил в кавалергарды. Я прослужу несколько времени в полку, а потом мой дядя граф Каленский возьмет меня в адъютанты. Он уже обещал maman… Господа! я вам предлагаю тост за кавалергардов!
– Tres-bien, bravo! – воскликнул Броницын.
И все мы снова и сильнее прежнего стали кричать: «Браво! ура!..» и топать ногами.
Товарищи мои долго продолжали еще шуметь, петь, кричать, болтать о лошадях, о военных формах и еще о чем-то. Все это мне представлялось неясно. Я сидел молча. У меня в глазах было мутно и голова кружилась. Я чувствовал, что не могу стоять твердо на ногах, что не могу сделать двух шагов не пошатнувшись… Обводя кругом комнату, я остановился на часах, висевших на стене: нам оставался только один час до пансиона. Две мысли: «что, если бы меня увидал в таком виде дедушка?» и «как я явлюсь к директору?» – привели меня в ужас. Сердце мое сильно забилось при этом; я вскочил со стула, попробовал пройтись, чтобы удостовериться, могу ли я ходить, сделал два шага, но меня откинуло в сторону к дивану, голова закружилась еще сильнее, и я незаметно упал на диван, вдруг потеряв всякое сознание.
Я очнулся от неприятного ощущения холода и дрожи, почувствовал, что по лицу моему течет что-то… и открыл глаза. Товарищи, чтобы привести меня в чувство, смеясь, обливали мне голову холодной водой…
Как мы отправились потом в пансион, как представились директору – этого я не помню; но как никто из нас не был наказан, из этого я заключаю, что мы явились довольно в приличном виде. Я один только на другой день заплатил дань этой первой попойке, занемог и отправился в больницу.
Летищев и князь Броницын, действительно, через полгода вышли из пансиона. После этого я видел Летищева всего раза четыре. Он приходил к нам в пансион, раз вместе с князем, а потом один, в мундире, в каске, звеня шпорами и гремя палашом, – явно только для того, чтобы щегольнуть собой перед старыми товарищами. Мы все с любопытством и участием окружали его… Коля немного важничал и ломался перед нами, рассказывая нам, что его дядя дарит ему лошадь в шесть тысяч (тогда еще считали на ассигнации), что мать дает ему двадцать тысяч на первое обзаведение, что лошадь его будет одна из первых в полку и что даже у князя Броницына не будет такой лошади.
Мы слушали его разиня рты и любовались им, потому что румяный, плечистый и толстый Коля был действительно как будто создан для того, чтобы быть кирасиром.
Прошел еще год. Летищев не показывался. Он, вероятно, забыл о нас. Мы забыли о нем. Наступил день нашего выпуска, торжественный день в жизни каждого из нас. Мы проснулись рано, потому что волнение не давало нам спать. Солнце ярко сияло; из отворенных окон нашего класса, куда мы собрались в последний раз, неслось благоухание от инспекторских левкоев и резеды вместе с свежим утренним воздухом; голуби – охота одного из наших гувернеров, расхаживавшие по двору, ворковали звучнее обыкновенного; четыре липки, торчавшие перед окнами в садике, на которые мы никогда не обращали внимания, ярко и весело зеленели, облитые солнцем; все начальники смотрели на нас с особенно приветливым выражением в лице; товарищи, остававшиеся в пансионе, окружали нас с завистливым любопытством и повторяли нам: «Счастливые!» Сторож, которого мы обыкновенно посылали украдкой за завтраком в мелочную лавку, при встрече поклонился нам с таким уважением, как он кланялся только инспектору или директору, и потом все поглядывал на нас с заискивающею улыбкою, как бы ожидая чего-то. За утренним чаем мы не прикасались ни к чему, отдали свой чай и булки товарищам и разговаривали шумно, свободно и весело, не боясь замечаний и выговоров. Мысль, что через несколько часов мы будем вне этих стен, на просторе, на воле, без всякого надзора, что мы пойдем куда угодно, будем делать все, что нам вздумается, что впереди перед нами театры, гулянья, всевозможные увеселения, погружала нас в упоительное одурение… Все перед нами казалось широко, светло и бесконечно. Сердца наши бились сильно, глаза сверкали счастьем, грудь, переполненная ощущениями, волновалась. Двери парадного подъезда отворены были настежь, у подъезда стояли наши экипажи, на лестнице толпились ожидавшие нас люди.
– Господа! – закричал один из нас, – мы теперь свободные люди! Ура!.. Делай, что хочешь!
Он схватил первую попавшуюся ему под руку учебную книжку, разорвал ее пополам и бросил, потом схватил со стола чугунную чернильницу и с каким-то ожесточением швырнул ее в клумбу с инспекторскими цветами.
– Ура! – раздалось вслед за ним, и чернильницы одна за другой полетели за окна, на цветы.
– Теперь долой эти платья! – кричал другой, – прочь эту дерюгу!.. Смотрите, господа!..
И он разрывал пополам свой сюртук при всеобщих рукоплесканиях и криках.
После первой минуты этих буйств и разрушения, этого опьянения радости, осмотрясь кругом, мы увидели Скулякова. Он сидел у стола, облокотясь на руку. Лицо его, и без того всегда бледное, имело в эту минуту какой-то зеленоватый, болезненный оттенок, а его косые глаза неопределенно и грустно смотрели куда-то. Он, казалось, не видел и не слышал ничего, что делалось кругом него.
– Что ж ты сидишь? – сказал ему кто-то из нас, – вставай, братец: пора одеваться.
– Зачем? – проговорил он мрачно и вполголоса.
– Как зачем? – закричало несколько голосов, – отправляться по домам.
– У меня нет дома, – отвечал он, махнув рукой, – с богом отправляйтесь себе; мне некуда.
Шумная ватага разбежалась. Я остался с ним один; мне стало жаль его. Я знал, что Скуляков беден, что у него не было никого, кроме старухи-матери, которая жила далеко от Петербурга в своей деревеньке; что в Петербурге у него был только один знакомый, к которому он ходил по праздникам, и то изредка.
– Отчего же ты не пойдешь к своему знакомому? – спросил я. – Разве ты не можешь прожить у него до тех пор, покуда пришлют за тобой из деревни?
– Он уехал из Петербурга, – отвечал Скуляков, видимо недовольный моими вопросами.
– Послушай, Скуляков, – сказал я, – я прошу тебя, сделай одолжение, поедем ко мне. Все наши будут тебе рады… Все-таки до отъезда в деревню тебе лучше и веселее будет прожить у нас, чем оставаться здесь одному в пансионе.
И я с горячностью протянул ему руку. Скуляков пожал ее и взглянул на меня.
– Нет, спасибо, – отвечал он, – я не хочу быть никому в тягость… я не могу, брат…
Я не совсем тогда хорошо понимал значение слов: «быть в тягость», и деликатность натуры этого человека, которого звали костоломом, казалась мне только упрямством. Я стал еще сильнее уговаривать его.
– Нет, уж ты лучше и не говори, – перебил он меня, – я не поеду; я уж сказал, я останусь… Спасибо тебе. Прощай! Будь счастлив…
В его голосе, обыкновенно грубом, было в эту минуту столько мягкости и задушевности, что я не мог удержаться от слез. Мне вдруг в первый раз стало совестно, что я во все время вместе с другими товарищами, и может быть более других, приставал к нему и смеялся над ним.
– Прости меня за прошлое, – сказал я, – я виноват перед тобою.
Скуляков вдруг соскочил со скамейки, остановился на минуту в недоумении, как бы желая сказать мне что-то, – и вдруг бросился ко мне на шею, обнял меня еще раз и еще крепче пожал мне руку и прошептал:
– Ну, прощай, прощай, братец!
Выходя из класса, я обернулся назад. Скуляков закрыл лицо руками и прислонился к краю стола. Мне показалось, что он плакал…
Но через десять минут, на дороге из пансиона домой, я забыл о Скулякове и о всем на свете. Широкое и радостное чувство свободы эгоистически овладело мною; мне казалось, что горе, несчастие и прочее – все это людские выдумки и что жизнь – вечный праздник.
Я не предчувствовал, что готовилось для меня впереди, и едва удерживал мое нетерпение, завидев нашу дачу, наш старый дом, окруженный столетними деревьями… я был уверен, что скорее лошадей добегу до крыльца, и мне хотелось выскочить из коляски, чтобы броситься на шею к дедушке… Когда коляска остановилась, я едва мог дышать от волнения. У крыльца стояли маменька, приживалки, лакеи и горничные в ожидании меня – все, кроме моей няни, которой уже не было на свете, и дедушки.
– Где же дедушка? – было первое мое слово.
– Дедушка нездоров. Тише: он почивает, – отвечали мне.
Эти слова болезненно отозвались у меня в сердце, и я вошел в дом на цыпочках, понуря голову. Через час меня позвали к дедушке. Он улыбнулся мне, пожал мне руку своей ослабевшей рукой и произнес с усилием:
– Ну, поздравляю тебя, поздравляю…
Он велел мне сесть к себе на постель и стал смотреть на меня, держа меня за руку, с такою любовью и с такою грустью, что я зарыдал…
– Полно, голубчик! Бог даст, я еще поправлюсь. Не плачь, дружочек! – шептал мне дедушка, сам глотая слезы.
Но сердце мое говорило мне, что все кончено. Я вышел от дедушки и упал на диван, захлебываясь слезами.
К вечеру дедушке сделалось хуже, вероятно, от волнения; а через два дня после этого он лежал на столе. Он как будто заснул на минуту: так лицо его было спокойно и светло; ни одна черта его не была искажена страданием, и на губах его замерла улыбка – та симпатическая улыбка, с которою он всегда встречал меня… Неужели это смерть?..
Я стоял, пораженный этим явлением, не спуская глаз с усопшего. Мне казалось невозможным, что я уже никогда не увижу его кроткого взгляда, никогда не услышу его голоса, звучавшего любовью… Смерть! когда все кругом меня кипело жизнью, светом, радостью…
Окна комнаты, в которой дедушка был положен, выходили в сад… Солнце бросало на все ослепительный блеск, совсем поглощая свет погребальных свеч. Ветка шиповника в полном цвету врывалась в одно из окон, и однообразный, тихий голос чтеца заглушался звонким пением, свистом и чиликанием птиц.
Прошел год. Я уже привык к моей свободе. Она мне даже надоела немножко, потому что я не находил, какое употребление сделать из нее. Летищева, который уже был офицером, я видал довольно часто на Невском: то в коляске, то в дрожках на рысаках, то верхом, то на тротуаре под руку с другими офицерами. Он холодно кивал мне головою при встречах; я ему отвечал тем же. Мы нигде не сходились. Я услышал стороною, что мать его давно умерла, что все оставшееся после нее движимое и недвижимое имение отдано было за долг и что граф Каленский хотя был довольно внимателен к нему, но денег не давал. Несмотря на это, Летищев, служивший в самом дорогом полку, жил не хуже своих товарищей, которые получали большие деньги и имели в виду огромные состояния. Говорили, будто он поддерживает такое блестящее существование одними займами, распуская слухи, что он единственный наследник графа, и занимает 50 на 100, а иногда и капитал на капитал. До какой степени слухи эти были основательны, я не знал. Несомненно было только то, что Летищев проживает много, что он цветет, толстеет, сияет самодовольствием и отличается полною беспечностью.
В одно из представлений балета «Киа-Кинг» во время антракта, когда все поднялись, чья-то рука из первого ряда кресел упала на мое плечо – я сидел во втором – и знакомый звонкий, несколько пронзительный голос произнес скороговоркою:
– Здравствуй, mon cher! как я рад тебя видеть! сколько времени мы не видались!.. Где ты пропадаешь?
Это был Летищев. Я молча поклонился ему; он схватил меня за руку и крепко пожал ее.
– Да что ты, не узнаешь меня, что ли?
– Нет, узнаю, – отвечал я.
– А разве так встречаются старые товарищи? Я тебя всегда очень любил и очень, очень рад тебя видеть.
Такую внезапную горячность ко мне Летищева я не мог разгадать вдруг.
– Пойдем в буфет, – продолжал он, – мне хочется и покурить и поговорить с тобою… А ты ничего не меняешься: точно как был в пансионе.
Мы пришли в буфет.
– Ну, несравненная madame Пиацци! – сказал он, обращаясь к черноглазой и черноволосой даме, стоявшей за буфетом, – велите-ка нам подать бутылку клико, да похолоднее, и мою трубку с янтарем (тогда еще папиросы не были в употреблении) в маленькую комнату… знаете? Это мой друг, – прибавил он, указывая на хозяйку буфета, – у меня, братец, везде друзья… Это необходимо, без этого нельзя… Скорее вина…
– Да к чему? – начал было я.
– Нет, нет! ты мне уж этого и не говори, – перебил Летищев громко, обращаясь то ко мне, то к мадам Пиацци, – мы должны выпить. Встреча с тобою мне так приятна. А знаешь и, сколько мы выпили вчера с Федей Рагузинским и Броницы-ным (ты ведь его помнишь)? Ну, как ты думаешь?
– Я не знаю.
– Девять бутылок!.. по три на брата. Не глупо?
М-me Пиацци с приятностью улыбалась, слушая Летищева, и покачивала головой.
Когда в отдельную комнату мальчик принес трубки и шампанское, Летищев крикнул ему: «Ну, косой, откупори, да без шуму, и убирайся вон!» – и потом обратился ко мне, потрепав меня по плечу, и сказал:
– Сколько с того времени, mon cher, воды утекло, как мы расстались!.. Ты знаешь, что мать моя умерла… Я теперь один, вольный казак, проживаю тридцать тысяч; у меня лучшая лошадь в полку, десятитысячный жеребец… Но это все вздор! Ты знаешь, что я сделался театралом с ног до головы, вся моя жизнь здесь, на Большом театре; я не пропускаю ни одного балета. Знаешь ли, сколько раз я видел «Бронзового Коня»? – 54 раза! а послезавтра 55-е представление… Общество театралов недавно поднесло мне похвальный лист, за подписью всех своих членов, и во главе всех подписей имя нашего doyen d'age между театралами – князя Арбатова… Какой чудный человек! Что за душа! Ты не знаешь его? тебе, mon cher, непременно надо сделаться театралом… и все наши… ведь это удивительные ребята!.. Если бы ты посмотрел наши сходки: чудо!.. Мы преследуем, братец, и презираем всех этих светских франтиков, паркетных шаркунов… Из нас никто ни ногой в свет, хотя мы все имеем на это полное право… Свет, эти все дамы косятся на нас, да черт с ними!.. Что, например, выше наслаждения провожать театральные линии, видеть в окно прелестное личико с платком на голове, которое высунулось для того, чтобы взглянуть на тебя… понимаешь? Ты перекидываешься с нею несколькими словами, рискуя попасть под огромное колесище и быть расплющенным… Впрочем, у меня кучер так наловчился подъезжать близко к линии, что полоз моих саней совсем сходится вплоть с обручем колеса… и ничего, видишь, я до сих пор жив и здоров… Один раз я чуть не попал, однако, под колесо; но зато чем же я и был вознагражден за это!.. Из окна раздался голосок: «Вас задавят… ах, страсти!» И она упала, братец, в обморок: ее без чувств привезли домой. Она любит меня до безумия; а я… я уж и говорить нечего… я с ума схожу… такой девочки нет на свете другой… Что за глаза, что за бюст, какая ножка!.. Царица между всеми… И посмотри, какая у нас идет перестрелка во время представления, заметь… Все говорят, что она первая, и точно… Какой талант!.. Не правда ли?..
– Да я не знаю, о ком ты говоришь, – возразил я.
– Как? Неужели? – Летищев посмотрел на меня с удивлением и недоверчивостью. – Будто ты ничего не слыхал? Ты не знаешь, за кем я ухаживаю? Да об этом кричит весь город… И черт знает, как все это узнают, я не понимаю! Дамы в обществе об этом толкуют – ведь вот до чего дошло – ей-богу!.. Мне это ужасно неприятно: дядя на меня злится… ну, да пусть его злится… Если ты хоть раз был в балете, хоть один раз в жизни, ты должен знать Торкачеву…
– Понятия не имею, – отвечал я.
Хотя Торкачева была одна из самых хорошеньких молодых танцовщиц того времени, но мой глаз не был так опытен, чтобы отличать Торкачеву от Пряхиной, Белоусову от Каростицкой и т. д.
– Что? – с ужасом воскликнул Летищев. – Ты не знаешь Торкачевой? Ах ты, варвар!.. Послушай, ты лучше не признавайся в этом: это нехорошо, просто стыдно. Не знать Торкачевой!.. mais, mon cher, c'est impardonnable, c'est un crime… Четвертая корифейка с края с правой стороны… среднего роста, с такими огненными бирюзовыми глазками…
– А! так это она?..
– Она! она! – вскрикнул Летищев, – да вот смотри!..
Он расстегнул мундир, потом рубашку, вытащил золотой медальон, висевший на тоненькой цепочке на его груди, открыл его и показал мне ее портрет. – Не правда ли, прелесть? Не правда ли, от этакой девочки простительно с ума сойти?.. Ведь это, братец, счастье быть ею любимым?
И он с жаром поцеловал портрет, спрятал его, застегнулся, взял стакан и прибавил:
– Ну, теперь выпьем же за ее здоровье, за здоровье моей чудной Кати! только смотри, до капли…
Мы выпили.
– Я ее так устрою, – продолжал Летищев, – чтобы все ахнули: я ее окружу всевозможной роскошью, ничего не пожалею для нее, ухну все, что имею… черт возьми! А там… ведь дядя же мой не будет жить вечно… тогда мне уж горевать будет не о чем: двести тысяч дохода, un revenu net… ведь изрядно?..
Летищев должен был знать, что у графа Каленского есть ближайшие родственники; что имение графа по прямой линии перейдет к ним; что ему достанется что-нибудь, и то неверно; но он до того нахвастался всем, что он его единственный наследник, что наконец почти сам стал верить этому.
Когда Летищев высказал мне все, что ему хотелось высказать, он вдруг несколько охладел ко мне.
– Однако пора; заболтался. Беда, если я пропущу ее выход: мне за это достанется… Пойдем… М-me Пиацци! запишите за мной бутылку… Заметь же… ты сидишь, кажется, сзади меня… какая пойдет перестрелка!.. Смотри, ты поусердней и погромче хлопай нашим-то, по старому товариществу.
Лишь только Торкачева с компанией появились на сцене, Летищев обратился ко мне и показал мне ее.
– Ну, что, какова? не правда ли, чудо? Браво! браво! – закричал он, отвернувшись от меня и захлопав.
Затем весь первый ряд правой стороны начал кричать вполголоса: «Браво! браво!», усиливая это браво постепенно и доведя его наконец до неистовых криков с громовым аккомпанементом рукоплесканий; после криков и хлопаний все эти господа впились в свои бинокли, и я заметил, что между Торкачевой и Летищевым точно существовали какие-то телеграфические знаки и что после каждого пируэта она обращалась с особенно значительной улыбкой к тому креслу, на котором сидел он.
Когда Торкачева с компанией скрылись за кулисами, Летищев опять обратился ко мне.
– Перестрелку-то заметил? Вот теперь появится Иванова – так уж ей надо хорошенько шикнуть: это наш смертельный враг…
– Отчего? – спросил я, – она славная танцовщица.
– Какое! дрянь!.. да все равно, хотя бы она была первый гений: уж ей, по – нашему, следует шикать…
И точно, при появлении Ивановой в первых рядах раздалось шиканье. Это шиканье произвело в публике неудовольствие, обнаружившееся громом рукоплесканий. Как люди в своем деле опытные, театралы смирились перед бурей; когда же буря начала стихать, они воспользовались первой секундой затишья, чтобы шикнуть снова. Но снова их шиканья были заглушены еще сильнейшим громом и сопровождались вызовом ненавистной им танцовщицы.
Несмотря на это, они выходили из театра очень довольные, с полной уверенностию, что уничтожили ее; а князь Арбатов, пропуская их мимо себя, повторял каждому: «Славно, ребята!» – и каждый отвечал на лестное одобрение: «Рады стараться, ваше сиятельство!»
У театралов, как я узнал впоследствии, были очень усердные помощники, исправлявшие должность театралов из различных побуждений и рассаженные в разных концах и углах зала. Они состояли, первое, из господ, надсаживавших горло и отбивавших руки из того только, чтобы иметь честь попасть в кружок театралов, потереться около аристократов; второе – из нахлебников этой молодежи, их прихлебателей, и третье – просто из наемных хлопальщиков и шикальщиков, которые, когда театрал, их патрон, проходил мимо их, обыкновенно выставляли вперед свои подобострастные фигуры и шептали с почтительною улыбкою: «Ну, уж мы сегодня похлопали, ваше сиятельство! во втором-то акте какой залп задали!»
Все театралы и исправлявшие должность театралов того времени, которое я описываю, были под командой князя Арбатова.
Князь Арбатов пользовался значительною известностью в Петербурге, и те немногие, которые не были с ним знакомы, наверно знали о нем хоть понаслышке. Я принадлежал к последним. Еще когда я был школьником, мне указали на него однажды в балете. Князю казалось на вид лет сорок с лишком. Он был мужчина довольно видный, полный, высокого роста, с круглым лицом, нижняя часть которого выдавалась вперед, с большими карими глазами, с маленьким лбом, с редкими подкрашенными волосами и с короткими щетинистыми усами, также подкрашенными. Туалет его не отличался изысканностью: сюртук был почти всегда застегнут на все пуговицы, галстух высокий, на пряжке сзади, с торчащими из-под него маленькими воротничками от рубашки. По всему было заметно, что с статским платьем ему свыкнуться было нелегко, что оно было для него ново и что он презирал его. Плечи князя, гордо вздернутые кверху, привыкшие к большим и густым эполетам, беспрестанно приподнимались и вздрагивали. Князь был в театрах, как у себя дома: все театральные власти были его друзьями и приятелями; все сильфиды, амуры и грации считали его за родного; бутафоры и ламповщики глядели на него с чувством; капельдинеры встречали его при входе с особенною торжественностью и почтительно отворяли перед ним двери храма искусства, в который он вступал повелителем, раздавателем сценической славы, непогрешительным судьею – протектором или карателем, перед глазами которого прошли десять поколений самой богатой и блестящей молодежи, по одному его мановению рукоплескавшей и шикавшей, – десять поколений, им взлелеянных и воспитанных.
Его давно уже нет на свете, этого почтенного мужа: но до тех пор, покуда будут существовать театралы, имя его, вероятно, будет благоговейно произноситься ими, начертанное неизгладимыми буквами в их летописях, и предпоследнее поколение, имевшее счастье еще застать его, может произнести о нем, как Пушкин о Державине:
Старик Арбатов нас заметил И, в гроб сходя, благословил! Старик! Но Арбатов никогда не был стариком: в шестьдесят с лишком лет он сошел в могилу таким, каким был в девятнадцать. Он был верен себе до последней минуты и вечно юн, несмотря на свои морщины, редкие подкрашенные волосы и вставные зубы. Время действовало несколько тлетворно на его внешность, не изменяя ни в чем его внутренних убеждений, взглядов и понятий и нимало не охлаждая его пламенной любви к театру вообще и балетному искусству в особенности. За два дня перед смертию, в представлении «Катарины – дочери разбойника», нежное и любящее сердце его так же горячо и сильно билось при виде порхающих красавиц-внучек, как оно билось при появлении порхавших некогда красавиц – их бабушек в «Коро и Алонзо», «Деве Солнца» или в «Пажах герцога Вандомского». Бабушкам и внучкам он рукоплескал с равным энтузиазмом и так же верно знал именины и рождения бабушек, как именины и рождения внучек, с одинаково теплым чувством поздравляя тех и других.
Летищев, который после представления «Киа-Кинга» стал заезжать ко мне изредка, рассказывал мне об Арбатове с увлечением и посвятил меня во все подробности театральства.
– Такой любви к искусству, – говорил он, – такого благородного жара ты не встретишь ни в ком. Поверишь ли, что в каждом из нас князь принимает такое горячее участие, как в самых близких родных. Да что ему родные! Весь мир его заключается в нас и в девицах. Он их и нас любит, как отец. Когда князь Броницын завел стрельбу с Пряхиной, он сейчас же сообщил об этом Арбатову… Мы ничего от него не скрываем: все малейшие движения наши известны ему: «Я не знаю, чего бы я не дал, – сказал ему Броницын, – если бы я где-нибудь мог с нею видеться!» Тогда Броницын только что вышел из школы… Это было в первые месяцы нашего театральства… Мы тогда еще не знали, как приступиться, ходили как впотьмах. Арбатов только что принял нас под свое покровительство, и мы еще не были совершенно посвящены во все тайны театральства; еще старые театралы смотрели на нас, как на мальчишек… Мы трепетали перед Арбатовым, как перед авторитетом. Что же ты думаешь? этого я никогда не забуду, это было при мне: Арбатов крепко пожал ему руку и пристально взглянул на него испытующим взглядом. «Вы ее очень любите, князь?» – спросил он его. «До безумия», – отвечал Броницын. Арбатов задумался на минуту. «Знаете ли, – возразил он – и надобно было видеть в эту минуту серьезное, даже несколько строгое выражение лица его, – знаете ли, что это девочка необыкновенная… кроткая, скромная, милая… Выбор ваш делает вам честь; но послушайте, князь, вы должны оценить ее вполне и сделать счастливой…» – «Я вам отвечаю за это», – перебил с горячностью Броницын. «И я вам от души верю, князь! Уже одно ваше имя служит мне ручательством за то, что вы дорожите вашим словом. К сожалению, – и Арбатов вздохнул, – я обманулся во многих в течение моего театрального поприща; многие, говорит, из театралов бросили тень на это имя, которым мы должны все дорожить, которое должны носить с гордостью». Мы были все почти до слез тронуты этими словами и поклялись в чистоте сохранять почетное имя театрала. Арбатов расцеловал нас и сказал: «На днях мы окончательно посвятим вас, и тогда (он обратился к Броницыну) я займусь вашим делом… soyez tranquille… мы все устроим: я переговорю сначала с нею, а потом с ее матерью серьезно».
Если кому-нибудь из нас девица не отвечала, Арбатов был просто в отчаянии; он начинал ее усовещевать, уговаривать, выставлять перед нею достоинства ее обожателя. «Поймите вы свою пользу, – говорил он ей, – я для вас же хлопочу, вас же хочу устроить. Поверьте мне, вы созданы друг для друга», – и достигал своей цели. Девицы всегда хороши с теми, с кем он хорош. Надобно видеть, братец, когда он между ними; все при его появлении одушевляются, и большие и маленькие, и корифейки, и танцовщицы, и те даже, которые пляшут у воды, – все, подпрыгивая и хлопая ручонками, глядя на него, кричат: «Дядя, дядя!..» Он всех порядочных людей вербует в театралы. Чуть у кого-нибудь заметит маленькое влечение к балету – и подсядет сейчас к нему. Вот он еще недавно завербовал нам графа Красносельского, который месяц назад бредил светом, был самым упорным паркетным шаркуном. Арбатов подсел к нему раз в балете и говорит: «Смотрите-ка, как Белокопытова-то стреляет в вас. Она только вами и бредит. Она недавно сказала мне: «Я бы, кажется, с ума сошла, если бы граф отвечал мне». Бедная девочка! мне жаль ее. А какое у нее сердце, если бы вы знали! и ведь красавица! Сколько за ней ухаживали, а она никому еще не отвечала до сих пор. Вы первые тронули ее… Vous ferez une bonne action, если обратите внимание на эту девочку, и скажете мне за нее потом спасибо «. Эти слова подействовали на самолюбие графа Красносельского: мало-помалу он начал увлекаться, завел с нею телеграфические знаки; ну, а потом и пошло, и пошло, и в один месяц он сделался самым отчаянным театралом, совсем перестал ездить в свет, выдержал страшные истории за это дома, перессорился со всеми родными, и теперь для него ничего в мире не существует, кроме балета, а в балете – Дашеньки Белокопытовой!.. Вот каков Арбатов! Я тебе говорю, это необыкновенный, чудный человек, первый сорт! И как ненавидят его все маменьки и дяденьки! Да ему что? он гордится этою ненавистью.