– Я этого не желаю, – отвечал холодно Волынской.
– Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…
– Они довольно наказаны моим катаньем.
– Ха, ха, ха! это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал (Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой), но вам, граф, должно это рассказать.
– Любопытен знать, – отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперед и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.
– Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!
– Позвольте вам противоречить, – перебил Волынской, – одного из них я подвез только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…
Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:
– Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)
– Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, – подхватил с досадою Волынской, – и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил свое дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы – просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Петр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли когда быть!
– Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто же смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…
– Милость моей государыни! – прервал с твердостию Волынской. – Я ни от кого, кроме ее, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для нее…
– Боже мой! какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…
Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:
– Я не имею никакой должности в Курляндии.
Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:
– Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.
При этом имени Волынской тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:
– Слушаю повеление моей государыни.
– Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы… (не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов) поскорее… занялись устройством ледяного дворца…
– Где будет праздноваться свадьба шута?.. – отвечал с коварной усмешкой Волынской. – Я уж имею на это приказ ее величества; мне его вчера сообщили от нее; ныне я получил письменное подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употребить меня на дела, более полезные для государства.
– Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынской. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)
– С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения ее величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? – продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, – у нищих выпытывают последнюю копейку, сбереженную на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…
– Ужасно! – воскликнул граф Миних. – Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Петр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?
– Всего более страдает Малороссия, – отвечал Волынской, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. (Этот сел, и кабинет-министр сел за ним.) Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.
Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.
– Об этом, – подхватил Остерман, – сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. (Здесь Волынской с презрением посмотрел на вице-канцлера, но этот очень хладнокровно продолжал.) И, сколько мне известно, заботы его увенчиваются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе мечом будет уметь охранять его спокойствие от нашествия опасного соседа.
Этою лукавою речью был несколько склонен честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с бо́льшею твердостью к мнимому гетману Малороссии:
– Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынской обманут своими корреспондентами.
– Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, – сказал Волынской. – Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их: но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния все свое семейство, что другой отнес трех детей своих в поле и заморозил их там…
– Выдумка людей беспокойных! мятежных!
– Неправда, герцог! – вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. – Волынской это подтверждает, Волынской готов засвидетельствовать это своею кровью…
Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.
– Сию минуту буду! – сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. – В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…
– Ваша светлость пригласили меня, – сказал Миних, – чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.
– Да, да, – отвечал Бирон, – господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.
– Честь империи этого требует, – сказал Остерман. – Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.
– Честь империи!.. – воскликнул Волынской. – Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу свое: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да один вассал Польши!..
При слове «вассал» Миних и Остерман встали с мест своих, – последний, охая и жалуясь на подагру, – оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда еще Волынской не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж долее скрываться.
– За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! – вскричал вне себя Бирон, – клянусь вам честью своею.
– Отдаю вам прилагательное ваше назад! – вскричал Волынской.
– Государыня вас требует, – сказал Остерман герцогу.
– Во дворец, да! к государыне! – произнес Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: – Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.
– Очень рад, – отвечал Волынской и, не поклонясь, вышел.
Собеседники, смущенные этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго еще гремели слова: «Я или он должен погибнуть» – слова, произнесенные беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.
– Я или он должен погибнуть! – повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.
– Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, – говорили между собою стоявшие в зале, когда Волынской проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.
– Его светлость! его светлость! – закричал паж.
Возглас этот, повторенный сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался, наконец, у подъезда. Опереженный и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошел чрез приемную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рожден повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»
Какой-то выскочка осмелился сказать, что Петр Великий и для художника и для женщин имел более привлекательности.
– Помилуйте, – отвечали ему, – у того был только бюст хорош, а у этого… все совершенство!..
Бирона ожидала у подъезда золотая карета, вся в стеклах, так что сидевший в ней мог быть виден с головы до пят, как великолепное насекомое, которое охраняет энтомологист в прозрачной коробке. И вот покатил он, ослепляя толпу и редкой красотой своего цуга, и золотой сбруей на конях вместе с перьями, веявшими на головах их, и блеском отряда гусар и егерей, скакавшего впереди и за каретой. Между тем как чернь дивилась счастию временщика, червяк точил его сердце: гордость его сильно страдала от дерзкого, неугомонного характера Волынского. «Но он погибнет во что бы ни стало», – говорил Бирон, и блуждающие от бешенства глаза остановились на бумажке, приколотой едва заметно к позументу, которым обложена была рама в карете. Дрожащими руками, как бы от предчувствия, сорвана бумажка с своего места. Он готов был задохнуться от ярости, когда прочел написанное:
«Берегись, злодей!.. Тело Горденки похищено вчера в полночь и зарыто в таком месте, откуда можно его вырыть для свидетельства против тебя. Знай более, исполнители воли твоего клеврета бежали и скрываются там, где смеются твоему властолюбию».
Эта записка имела свое действие. Она смутила, испугала герцога грозною неожиданностию, как внезапный крик петуха пугает льва, положившего уже лапу на свою жертву, чтобы растерзать ее. Он решился не обнаруживать государыне обиды, нанесенной ему соперником, до благоприятного исполнения прежде начертанных планов. Надо было отделаться и от Горденки, который его так ужасно преследовал. Собираясь зарезать ближнего, разбойник хотел прежде умыться.
Сибирь, рудники, пасть медведя, капе́ль горячего свинца на темя – нет муки, нет казни, которую взбешенный Бирон не назначил бы Гросноту за его оплошность. Кучера, лакеи, все, что подходило к карете, все, что могло приближаться к ней, обреклось его гневу. Он допытает, кто тайный домашний лазутчик его преступлений и обличитель их; он для этого поднимет землю, допросит утробу живых людей, расшевелит кости мертвых.
Но час настал – я ничего не помню,
Не нахожу затверженных речей;
Любовь мутит мое воображенье…
Пушкин
– Во дворец! – закричал взбешенный Волынской и углубился в карету.
При слове «дворец» Мариорица, вооруженная с ног до головы всеми возможными обольщениями, предстала пред него.
«Там, – говорил он сам с собою, – увижу, может быть, ее, эту пленительную Мариорицу, которую не могу вытеснить из сердца, от которой сойду с ума, если она не будет моею».
Молчание ее на письмо, препятствия раздражили в нем страсть до того, что он признается в ней уже самому себе. Эту страсть называл он доселе прихотью непостоянного, влюбчивого характера. И что ж теперь? одна мысль о Мариорице – и Волынской уже не кабинет-министр, не ревностный гражданин, жертвующий собой отечеству; он просто пламенный, безумный любовник. Что за слова: честь, благородство, отечество, он их более не понимает. Он кается уже, что вспышкою своего неосторожного характера слишком рано возбудил против себя временщика и что это обстоятельство отдалит его от дворца. Безрассудный! он подрезал, может статься, в полном цвете лучшие свои надежды. В минуты мечтания о Мариорице (и, кажется, только в эти минуты) патриот Волынской готов уступить врагу, лишь бы он сделал его властелином ее, одной только ее. Тешься тогда, лукавый, сколько душе угодно, режь, души кого хочешь!.. И правду говорил Зуда: одному ль ему пересилить судьбу России в образе Бирона?..
Он погрузился в одну мысль о Мариорице. Вся душа его, весь он – как будто разогретая влажная стихия, в которой Мариорица купает свои прелести. Как эта стихия, он обхватил ее горячей мечтой, сбегает струею по ее округленным плечам, плещет жаркою пеною по лебединой шее, подкатывается волною под грудь, замирающую сладким восторгом; он липнет летучею брызгою к горячим устам ее, и черные кудри целует, и впивается в них, и весь, напитанный ее существом, ластится около нее тонким, благовонным паром.
– Карета давно подъехала ко дворцу! – раздался голос, и Волынской, встрепенувшись, видит: дверка отворена, подножки спущены, и гайдук в изумлении смотрит на своего барина, неподвижно углубленного в карете.
«Уж не удар ли с ним!» – думает слуга.
– Да, да, я задремал, – говорит Артемий Петрович.
Браня себя за свою слабость и обещаясь быть вперед благоразумнее, он спешит во дворец.
Входя в него, не заботится, как примет его государыня; он думает только о восторге с Мариорицей. Сердце его трепещет, как у молодого человека, вступающего в первый раз в свет. И вот он в комнате, где принимает его императрица Анна Иоанновна. Она забавлялась в ней игрою на бильярде, которую так же любила, как верховую езду и стрельбу из ружья.
Волынского осаждает вереница шутов разного звания и лет (их было, если не ошибаюсь, шесть почетных, включая в то число Кульковского, успевшего также явиться к своей должности). Между ними отличаются итальянец Педрилло, бывший придворный скрипач, но переменивший эту должность на шутовскую, найдя ее более выгодною, и Лакоста, португальский жид, служивший еще шутом при Петре I и прозванный им принцем самоедов. Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слезы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учрежденного. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает старый кафтан, полученный в двадцатых годах. Вообще все эти шуты не прежних времен; фарсы их натянуты, тупы, и как быть им иначе под палкою или, что еще хуже, грозным взором Бирона? Остроумие – дитя беззаботного веселия.
– О, волинка! пру, пру, ду, ду… – вскричали и затянули один за другим Педрилло и Лакоста, увидав Волынского, которого они не любили потому, что он их терпеть не мог и ничем не даривал; да и соперничество его с герцогом курляндским было положено тут же на весы.
– Видно, музыка этой волынки не по вас, картофельщики, – подхватил Балакирев, – стеклянные головки не выдержат русского языка.
Императрица играла в бильярд с Мариорицей, которую сама учила этому искусству, чтобы иметь во всякое время свою домашнюю партию. Княжне Лелемико приходилось играть; но при имени Волынского она вспыхнула, побледнела и задрожала. Шары двоились в глазах ее, бильярд ходил кругом. Можно догадаться, каков был удар.
– Кикс, моя милая! – сказала государыня, засмеявшись, – никогда еще не видывала я тебя в таком знаменитом ударе. А? наш любезный кабинет-министр! – примолвила она, обратясь с приветливым видом к Волынскому, – каково здоровье?
– Еще худо, ваше величество, – отвечал он, бледный от смущения княжны Лелемико, не скрывшегося от его взоров.
– Это заметно.
– Но я поспешил сделать вам угодное, государыня, принялся ныне же за устройство…
– Ледяного дворца для свадьбы моего новобрачного пажика. (Кульковский сделал глубокий поклон так, что широкая лысина его казалась блестящею тарелкою среди его туловища: в нее звучно шлепнул Педрилло ладонью.) Я любовалась уже из окна, как у вас дело спеет. Мне это очень приятно. Вы с таким усердием исполняете мое желание, что даже нездоровье вас не удержало.
– Удовольствие ваше, государыня, дорого нам.
– Не взыщите, господа, что отвлекаю вас от дел государственных для своих прихотей… Да, таки прихотей… не скрываю этого; но старая, хворая, брюзгливая женщина всегда с причудами. Зато недолго буду вам надоедать ими.
Анна Иоанновна произнесла это грустным голосом, как бы предчувствовала свою близкую смерть. Волынской хотел что-то сказать, но государыня предупредила его, смотря на него проницательным взором:
– Мне уж и память вечную поют… (Волынской побледнел и собирался сделать почтительное возражение; но и тут государыня дала ему знак рукою, чтобы он молчал, и примолвила:) Знайте, однако ж, мой любезнейший Артемий Петрович, что я умею различать от истины шутку, под веселый час, а может быть, и в сердцах сказанную. Дела ваши говорят мне о вашей преданности лучше, нежели сплетни. (Она протянула милостиво руку Волынскому, и этот, став на одно колено, поцеловал руку с жаром благодарности. В это время вошел герцог курляндский. Государыня, сначала испуганная его появлением, смешалась, однако ж вскоре оправилась и, взглянув на него довольно сухо, продолжала, обращаясь все к кабинет-министру.) Я не имею нужды посылать за вами по три раза; вы являетесь даже на мысленное мое приглашение. Верьте, – прибавила она, давая голосом особенный вес своим словам, – что никто нас не поссорит с вами.
Пасмурно, с злобною усмешкой смотрел Бирон на эту сцену и долго молчал, потом завел разговор то с шутами, то с Мариорицей.
Поднялся гам между шутами. Надобно было им рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты так, что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг. Один Балакирев не повиновался. Дело обошлось и без него. Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого. Долго барахтался Кульковский по полу, чтобы встать. Государыня изволила смеяться этому фарсу; смеялись другие зрители, хохотали сами актеры. Потребован, однако ж, отчет от Балакирева, почему он не повиновался.
– Червяк в голове! – отвечал старик угрюмо, – а когда червяк у русского заведется, так и сам принц не только кур, но и коршунов не выгонит его.
За такое неповиновение отсчитали бедному шуту Петра I столько ударов палкою, сколько слов было в его ответе.
Между тем игра на бильярде кончилась к удовольствию Мариорицы, делавшей беспрестанно промахи, несмотря, что вооружилась всею душевною твердостию. Бойкая воспитанница гарема сделалась робка и стыдлива, как институтка за порогом дома, где получила воспитание. Условлено было, что, когда княжна проиграет, должен пролезть под бильярдом ассистент ее, новопожалованный паж, а в противном случае – Педрилло. Пал роковой жребий на Кульковского, и он пополз на четвереньках, сопровождаемый общим смехом. Жестокая судьба его не удовлетворилась тем, что заставила его считать, задыхаясь, перегородки бильярда, что товарищи осадили его со всех сторон киями, как охотники кабана, запутавшегося в тенетах; надо еще было, чтобы вбежала любимая государынина борзая сучка, которая увенчала потеху, вцепившись зубами в ухо страдальца.
– Ату! ату! – кричали шуты.
Травля была презабавная… Кровь порядочно струилась по пухлой щеке Кульковского, и, несмотря на боль, он не смел отогнать свою мучительницу. Мариорица почти со слезами смотрела на это зрелище. Наконец, государыня, боясь видеть своего пажа корноухим, сжалилась над ним и велела отнять собаку. Сколько раз, при совершении этого мученического подвига, вспоминал Кульковский о своем дежурном стуле в Летнем дворце! Вдобавок поручили ему смотреть за сучкою, с тем чтобы она привыкла к нему.
Гнев императрицы на герцога, как и можно было ожидать, кончился со смехом ее на проказы шутов. Он умел воспользоваться минутою веселости, чтобы подойти к ее величеству и просить у ней прощения, сбрасывая всю вину на важные дела государственные, которых разбирательством он должен был заняться.
– Желая вас успокоить скорейшим окончанием их, – говорил он, – я сделался преступником. Где гнев, тут и милость.
Когда нужно было, хитрец знал употреблять и русские пословицы в дело. Изволили простить по пословице, с тем, однако ж, чтобы во весь день важных дел не встречалось. Разговаривая с Бироном все по-немецки уже ласковым тоном, изволили прохаживаться по бильярдной взад и вперед и останавливались нередко у окна, из которого видна была начатая стройка ледяного дома. Этим случаем воспользовался Бирон, чтобы хвалить усердие Волынского в исполнении малейшей воли государыни. Такие отзывы льстили сердцу ее величества, и она не упустила случая благодарить своего любимца за беспристрастие. Изъявили также желание, чтобы между первыми сановниками государства, которых она столько любила, отдавая, однако ж, преимущество, по справедливости, одному, существовал всегда мир, который будто, как до нее дошло, колебался…
– Каждому свое, – говорила государыня, – вам, кажется, делить нечего.
Тронутый герцог, со слезами на глазах, поклялся даже сделать уступки своих прав Волынскому, чтобы только угодить обожаемой государыне. В сердце же клялся помириться с ним тогда лишь, когда увидит голову его на плахе. Он убежден был тайною запискою, найденною в карете, что еще не время действовать решительно, и потому скрыл глубоко свою ненависть.
С другой стороны, кабинет-министр, отуманенный любовью и довольный, что государыня отвлечена от него жарким разговором с Бироном, забыл свою вражду. Он спешил воспользоваться этим случаем, чтобы подойти к княжне Лелемико. Любовь, стыдливость, которой не учили ее в гареме, а научила сама природа, били ключом из сердца ее и выступали на щеках румянцем, в глазах – томительным огнем. Когда Артемий Петрович подошел к ней, из-под длинных ее ресниц блеснуло выражение сердечного участия, дрожащие уста ее сделали вопрос:
– Здоровы ли вы?
– Я был болен, очень болен, – отвечал Волынской, – и хотел было умереть.
Слеза навернулась на ее глазах; она покачала головой, как бы хотела сказать: «Безжалостный! что вы со мною делаете?..» – и сказала вслух:
– Должны быть важные причины на это?
– Вы презрели моими страданиями, и для чего ж мне после жить!.. Но я хотел еще раз вас увидеть, еще раз упиться этим блаженством, и потом… да судит бог!.. Не моя вина! Зачем перенес он вас в Петербург? зачем испытывать было надо мною обольщения вашего небесного взгляда?.. Я человек; а надобно быть камнем, чтобы провести свое сердце сквозь такие испытания…
Мариорица не отвечала, но взор ее наградил Волынского самою пламенною, самою нежною любовью. Дрожа, она положила на окно платок, из которого он мог заметить уголок свернутой бумажки. Это был ответ, который княжна написала, вставши поутру, но, за отсылкою «Телемахиды» сметливою служанкою, не могла доставить к Артемию Петровичу.
Ах! как любила Мариорица!.. Любовь разлилась в ней пожаром, во сне палило ее муками, нежило роскошными видениями, наяву мутила все ее думы, кроме одной, что Волынской сведен в ее душу самим провидением, не как гость минутный, но как жилец вечный, которому она, раба, друг, жена, любовница, все, чем владеет господин на востоке и севере, должна повиноваться, которого должна любить всеми помышлениями, всею душою своей, которого так и любит. И могла ль она после этого не отвечать на письмо его? Девушку с европейским воспитанием испугали бы в таком случае расчеты приличия, страх общественного мнения; она, пламенное дитя Востока, боится только гнева, холодности своего владыки. Мариорица полюбила не постепенно; страсть ее не созрела временем, пожертвованиями, оценкою достоинств любимого предмета – она вспыхнула в один миг, в один миг ее обхватила, и Мариорица не может уже любить ни более, ни менее, сколько любит. Ни у кого не спрашивалась она совета на эту любовь: ни у рассудка, ни у сердца, ни у людей. Любовь послана ей свыше, как фирман[26] султана его подданному: слепое исполнение или гибель!.. Никому не поверяет она своих чувств: если бы она это сделала, ей бы казалось, что она делит их с другим.
Волынской видит роковую бумажку, догадывается, что это ответ на его письмо, и не имеет возможности ее взять. Шуты беспрестанно шныряют около них, подмечают их взгляды, подслушивают разговор, следят движения, но добыча шпионов небогата на этот раз. Разговоры влюбленных отрывисты, перемешаны каббалистикою слов, непонятных для черни, похищенных из другого, высшего мира. Волынской благодарит Мариорицу за жизнь, которую она дарит ему, которую обещает он ей посвятить. Он просит дозволения прислать к ней цыганку за ответом. Цыганка заслужила его доверие: можно ли отказать? Взоры княжны, увлажненные любовью, то останавливаются на нем, то застилаются черными длинными ресницами; он пьет ее душу в этих взорах, он черпает в них море блаженства. Смущение их обнаружило бы скоро их страсть, если б голос императрицы, зовущей к себе княжну, не спас их от подозрения.
Волынской блаженствует; он торжествует заранее и, смотря на все в волшебное стекло любви, видит в своем враге ловкого, умного любимца императрицы. Они беседуют, шутят друг с другом, как будто никогда не ссорились, и государыня утешается, что согласие водворилось между ними так скоро по манию ее воли.
Анна Иоанновна сидела на штофном диване, расположенном вдоль внутренней стены комнаты; несколько ступеней, обитых богатыми коврами, вели к нему. Мариорица уселась у ног ее на верхней ступени.
– Как разгорелась ты, прекрасное дитя мое! – сказала государыня, обвив ее шею своею рукой и поцеловав ее в лоб.
От этого движения свалилась с головы княжны шапочка, и черные длинные косы пали ей на колена. Как она была хороша в эту минуту!.. Сама государыня посмотрела на нее с восторгом матери, подняла ей косы, обвила ими дважды голову, надела ей шапочку несколько набекрень, по-русски, полюбовалась опять на нее с минуту и, с нежностью потормошив ее двумя пальцами за подбородок, примолвила:
– Какая милушка!
Все в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынской стоял, как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь был у ног ее. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка ее, обутая в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою лицо княжны:
– Господин Волынской, не сглазьте ее у меня. Вы смотрите на мою Лелемико, как лисица на добычу. Я с вами поссорюсь за это.
Волынской отвечал, как придворный, что он не мог не заплатить невольной дани красоте.
– И я ли один, – прибавил он, – виноват в этом проступке: ваше величество женщины, и сами не скрываете своего восторга при виде на княжну.
Разумеется, похвалы заставляли Мариорицу еще более краснеть, хотя и были ей приятны.
Во время этой сцены Бирон, чтобы избавиться от невольного обольщения, или для того, чтобы не мешать страсти Волынского расходиться более и более, на собственную его гибель, ласкал государынину собаку и, казалось, на нее одное обратил свое внимание. Наконец, он сказал:
– Ваше величество изволите женить Кульковского; вот и свадебный дом строится, но о невесте не было еще слова.
– Ваша правда, подойник готов, а коровы еще нет, – отвечала, смеясь, государыня. (Бирон успел предупредить ее насчет барской барыни, сказав, что эта пара будет презабавная.) Надо, – продолжала она, подозвав к себе Кульковского, – положиться на его вкус. Послушай, дурак, выбирай во всей империи, только не при моем дворе; даю слово, что, если изберешь достойную себя, не откажу быть твоею свахою.
Низко поклонился жених, положил руку на сердце, тяжело вздохнул и объявил, что страдает денно и нощно по госпоже Подачкиной и умрет, если она не будет его супругой.
– O вe, o вe! иссохнет бедный до второго пришествия, как спицка! – подхватил Лакоста.
– Oche bella armonia! – прибавил Педрилло, – corpo di bacco![27] одна толст, как бас, а другая тоненька фагот.
– Не парочка, а чудо! – вскричал Балакирев, – в пустую бочку поселится саженная змея.
– Кто ж эта знаменитая Подачкина, на которую пал такой счастливый жребий? – спросила государыня.
– Не знаю, ваше величество, – сказал Бирон.
– Моя барская барыня, – отвечал, смутясь, Волынской. (У него вертелись в голове темные догадки насчет ее.) – Только удивляюсь очень, каким образом наш Парис, не сходя со стула в приемной его светлости, мог подметить такое сокровище, которое хранится у меня за тридевять замками.
– Надеюсь, господин Волынской, что вы не подожжете моего дворца, если мы похитим вашу прекрасную… как бишь? за которую дрались греческие цари?
– Елену! – подхватил Бирон.
– Да, хоть Алену?
– Боже меня сохрани! – отвечал Волынской.
– Так вы уступаете мне свою красавицу?
– С большим удовольствием.
– Благодари же, дурак!
И Кульковский, расшаркавшись перед кабинет-министром, рассыпался, как умел, в благодарности.
– Эта свадьба делается с позволения вашего, государыня, – сказал Бирон пасмурно, – но есть особы при вас, которые давно женаты и скрывают это от вашего величества.
Педрилло пал на оба колена и, зарюмив, вопил жалобным голосом:
– Виноват, матушка, только не снимай повинна головка.
– Как! у меня во дворце? без моего позволения? – сказала с неудовольствием Анна Иоанновна.
– Серсе приказал: лупи, а кто можно против серсе на кулачка маршир. Ах! если бы ваш величество видел la mia cara,[28] то простил моя. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейтошка, ножка тоненька, маленька, меньше, шем у княжен, проворно тансуй, прыжки таки болша делай и така молоденька!..
Описание своей любезной сопровождал Педрилло страстною и отчаянною мимикой, прижимая то руки к сердцу, то вскидывая глаза к небу.
– Истину слов его, – сказал Бирон серьезно, – и я могу засвидетельствовать.
– Да это должна быть какая-нибудь танцовщица! Кто ж она? – спросила государыня.
– Не смей моя сказать… (Педрилло, испуганный, бледный, дрожал всем телом; холодный пот капал со лба.)
– Говори, я тебе приказываю.
– Девушка, жил здесь во дворес.
– Имя!.. что ж…
– Ах! страх моя берет и таскать душку во ад. Не казнишь моя…
– Говори, а не то… – вскричала с гневом государыня.
– Дочь… дочь, ох! придворна…
– Ну?..
– Дочь… придворна коза.
– Козы! козы! – раздалось по комнате.
Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличие.