Весело ликовало солнечное майское утро. Все пело, все сияло, все цвело. Точно червонцами, засыпала весна зеленые луга золотыми одуванчиками да купальницей, в березовых перелесках распускался уже ландыш и, как невесты, разбрелись по широкой клязьменской пойме белые черемухи. Царь Алексей Михайлович, лениво опустившись в седло, с удовольствием оглядывал свои любимые, заповедные места и изредка бросал какое-нибудь замечание ехавшим вокруг него охотникам-боярам. Охотничий убор всякого делает подбористее, молодцеватее, мужественнее, но в фигуре царя и теперь, на коне, по-прежнему было что то мягкое, бабье, простоватое. Рядом с ним ехал казанец Шиг Алей, смуглый крепыш с плоским татарским лицом и умными глазками. Князь В.В. Голицын, молодой, статный красавец с дерзкими глазами, ехал слева от царя с секирой из слоновой кости в руке, а другой, князь Пронский, маленький, черненький и ловкий, держал булаву царскую, шестопер. Ратный воевода князь Юрий Долгорукий рядом с царем казался особенно крепко сбитым, и быстры и тверды были его черные, бесстрашные глаза. Могутный боярин князь Иван Алексеевич Голицын, краса московских бояр, ехал на дорогом белом коне рядом с сокольничим царским Федором Михайловичем Ртищевым. Бояре беседовали о чем-то, но князю Ивану Алексеевичу мешала напавшая вдруг на него икота. Он икал, как младенец, и, дивясь, повторял: «Ишь ты, вот опять!.. Беспременно кто-то поминает меня… Кто бы это? Нешто княгинюшка?..» Потупившись и ни на что не глядя, ехал князь Прозоровский, пожилой боярин со слегка оттопыренными ушами, которые придавали ему несколько глуповатый вид, и с вечно красным носом: он всегда страдал насморком. Соколиной потехи он совсем не любил, – беспокойство одно, а какая в ей корысть? – но любил быть поближе к царю. Хитрово смеялся чему-то с Урусовым. А сзади всех и стороной ехал молодой князь Сергей Сергеевич Одоевский, племянник Никиты Ивановича. И наряд его, и конь сверкали богатым убранством своим, но сумрачен был молодой князь, а черные глаза его горели темным огнем. Он недавно женился на княжне Воротынской. По роду и богатству княжна была ему почти что в версту, – если вообще кто-либо на Руси мог равняться знатностью породы с Одоевскими, и не было в сватовстве никакого обманства, как часто в те времена случалось: он взял то, что хотел. Но не прошло и нескольких месяцев, как богатые хоромы его опротивели ему из-за жены немилой. То на лежанке, зевая, целый день жарится, то на сенных девок пищит и по щекам их бьет, то со своими шутихами, не покрывая зубов, ржет, как кобыла на овес. А слова человеческого какого и не жди от нее… А все от воспитания дурного. Вон у Артамона Сергеича Матвеева Наташа Нарышкина живет – хоть роду-то и непыратого, а поглядишь – царица… И сердце его вдруг согрелось…
А сзади бояр, поодаль, стремянные их ехали, сверкая роскошью нарядов и красотой и убранством коней…
– А вон и охота наша… – довольный, сказал Алексей Михайлович, когда они выехали из веселого, полного весенней игры перелеска березового в заливные луга Клязьмы: в отдалении по-над берегом, на опушке рощи стояла верхами в ожидании царя его охота, всего человек пятьдесят, – подсокольничий и все чины «сокольничья пути», – на прекрасных конях, в цветных, шитых золотом бархатных кафтанах. – Ну вот и доехали, слава Богу…
И росистым лугом, наперекоски, царь с боярами направился к своей охоте. Сокольничий Ртищев на рысях опередил всех, чтобы посмотреть, все ли в охоте в порядке…
Алексей Михайлович до страсти любил «полевую потеху» и «кречетью добычу» и не жалел на нее никаких денег. Ведал у него это депо Приказ Тайных Дел, как ведал он и все другие личные дела царя: его безопасность, хозяйство, винокурение, откормку скота, будные станы, распространение богословских книг, благотворительность и даже государственную роспись. Церковь наряду со всякими другими человеческими утехами порицала и соколиную охоту, но тут набожный царь с ее взглядами не считался и, посмеиваясь, говаривал: «Ну, ничего, отмолят попы как ни то грехи мои…»
«И для той его потехи учинен был под Москвою потешный двор, – рассказывает современник, – и на том дворе летом и зимою днюют и ночуют около птицы до ста человек сокольников. А честью те сокольники равны жильцам и стремянным конюхам. Они пожалованы денежным жалованьем, и платьем погодно, и поместьями, и вотчинами, и будучи у тех птиц, они пьют и едят царское. А будет у царя тех потешных птиц больше трех тысяч, и корме, мясо говяжье и баранье, идет тем птицам с царского двора. Да для ловли и для ученья тех птиц в Москве и по городами и в Сибири учинены кречетники помощники, больше ста человек, люди пожалованные же. А ловят тех птиц под Москвою и в городах и в Сибири над озерами и над большими реками на берегах по пескам, и наловя тех птиц, привозят к Москве больше двухсот на год. И посылаются те птицы в Персию с послами и куда случится, и персидский шах тех птиц принимает за великие подарки и ставит их ценою рублев по сто, по двести, по пятьсот, по тысяче и больше, смотря по птице, – тогда как корова в царстве московском стоит два рубля, а холоп пятьдесят рублев. Да на корм тем птицам и для ловли берут они, кречетники и помощники их, голубей во всем Московском государстве, у кого бы ни были, и, взяв, привозят в Москву, а в Москве тем голубям устроен двор, и будет тех голубей больше ста тысяч гнезд, а корм, ржаные и пшеничные высевки, идут с Житенного двора…»
Царь с боярами подъехал к своей охоте. Старый Ртищев, сокольничий, в красном с золотым наряде, в щегольских желтых сапогах, поклонился царю до земли и по чину, еще прадедами установленному, проговорил:
– Время ли, государь, веселью быть?
– Время, Федя, время… – ласково сказал Алексей Михайлович. – Начинай давай веселье…
Сокольничий подал Алексею Михайловичу богатую, всю расшитую золотом рукавицу, и, взяв у почтительно стоявшего сзади него подсокольничего крупного белого кречета Буревоя – птице просто цены не было, – в клобучке и колокольцах, посадил его государь на руку.
И, опять следуя старому-старому обычаю, сокольничий поклонился боярам и сказал:
– Честные и достохвальные охотники, забавляйтесь и утешайтесь славною, красною и премудрою охотою… Да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши… А вы, добрые и прилежные сокольники, – обратился он к своим подчиненным, – напускайте и добывайте!..
Царь улыбкой одобрил древлий чин, и вся пестрая толпа охотников в одиночку и небольшими группами поскакала по зеленым лугам в разные стороны: к болотцам, где держались утки и всякая другая водоплавающая дичина, к перелескам, где прятались тетерева и куропатки. Рядовые сокольники криком и длинными бичами торопили затаившуюся птицу на подъем, а охотники бросали вслед ей своих соколов, кречетов и ястребов.
– Что ты сегодня словно сумен маленько, князь? – проговорил мимоходом старый Ртищев, подъезжая к Долгорукому. – Али что?
– Да все то же… – хмуро отвечал тот, оглянувшись на своего сокольника, который ехал вслед за ним. – Вчера опять в Успенском соборе подняли безымянную грамоту с печатью красного воска на Дон к атаманам и казакам. Призывают казаков на Москву – расправиться с боярами лиходеями, московскими цариками… Я говорю, что нельзя медлить. Сухой соломы что-то уж очень много накопилось. Надо сговариваться…
– Слышал, слышал… – раздумчиво сказал Ртищев. – А царь знает?
– Афанасий Лаврентьевич с Дона гонца все поджидает… – отвечал Долгорукий. – Нам надо потолковать сперва… – значительно добавил он. – Я уж говорил тебе. Только вот князя Никиту Иваныча видеть я еще не удосужился. Я дам знать…
– Ладно. Я понимаю…
И они разъехались.
Федор Михайлович Ртищев, как и князь Ю.А. Долгорукий, «по запечью» сидеть не любил, а принимал деятельное участие в строении Московского царства. Он не жалел денег на выкуп пленных, помогал нуждающимся, устроил в Москве скудельницу и приют для убогих. Во время войны с Польшей он лечил раненых на свой счет, а по выздоровлении помогал им. Он был большим любителем до богослужения и до священных книг. Он основал близ Воробьевых гор на свой счет Андроньевский монастырь, а при нем школу. Учителями поставил он тридцать киевских монахов, «изящных в учении грамматики словенской и греческой, даже до риторики и философии хотящим тому учению внимати». А во главе училища стоял известный в ту пору Иосиф Славинецкий… Но Москва не любила Ртищева: он был прежде всего виновником введения новых медных денег, которые вызвали вскоре такую дороговизну и расстройство всего и закончились страшным бунтом и гибелью многих тысяч человек.
Князь задумчиво ехал лугами, за ним, с его любимым кречетом Батыем на руке, ехал его сокольник Васька, ловкий, статный парень с золотистыми кудрями, мечтательными голубыми глазами и веселыми зубами. Контуженному польским ядром в руку князю трудно было самому напускать птицу.
Из кустов, из камышей, с воды – отовсюду поднималась испуганная непривычным шумом и оживлением заливных лугов птица, и соколы, кречеты и ястреба били ее. И любо было глядеть, когда соколы брали птицу в угон или наперехват, но еще краше было видеть, когда сокол взмывал в бездонную синеву неба и там, сжавшись весь в стальной комок, камнем падал сверху на намеченную жертву: сокрушительный удар, облачко перьев пестрых – и птица падала в изумрудную траву, под ноги коней. И снова, полный дикой радости, взмывал прекрасный хищник с гордыми золотыми глазами под облака. Иногда, разгоревшись, сокола упрямились и не шли к охотнику – тогда он, махая куском красного сукна, похожего цветом на свежее мясо, или же отрезанными птичьими крыльями, «вабил», наманивал своевольного разбойника. Другие соколы, в особенности молодежь, разгоревшись, точно ослепнув от своей удали, теряли глазомер и разбивались оземь насмерть. А над солнечной, расцвеченной землей, над головами всех этих скачущих ярко-пестрых всадников метались в ужасе и тяжелые кряквы, и бойкие чирки, и краснобровые красавцы тетерева, и кулики длинноносые…
И вдруг из кустов, с лесного болотца, краем которого ехал великий государь, опасливо курлыкая, поднялся с разбегу тяжелый серый журавль. Заполыхало охотничьим огнем сердце царя. Но нет, выдержать надо: пусть наберет журавль высоты, тогда и потеха будет настоящая, охотницкая. А так не ровен час, и кречета убьешь…
Журавль уходил. И вот, выдержав, царь бросил своего Буревоя. Сразу пометив дорогую, но и небезопасную добычу, опытный кречет точно заколебался, соображая, а затем без всякого видимого усилия стрелой взмыл в солнечную высь. Сердце Алексея Михайловича замерло: вот-вот сейчас!.. Буревой, едва видный, был уже под облаками, как вдруг из бездны неба наклонно полетел вниз, к журавлю, какой-то камень. Царь так и ахнул: другой!.. Но делать было нечего: чужой добытчик уже несся молнией к журавлю… Огромная серая птица в тоске смертной закинула назад свою длинную шею, чтобы встретить врага ударом своего сильного клюва, но тот сделал едва уловимое движение назад и – сразу влип в спину журавля между могучими крыльями. Журавль зашатался. Полетели и закружились перья. Еще мгновение, и журавль, точно сломанный, закувыркался вниз, в луга. Кречет – то был Батый Долгорукого – отлетел в сторону, но в это мгновение из-под облаков на него яростно ударил Буревой, оба сцепились и нанося один другому удары острыми клювами и когтями, повалились в траву. Охотники с криками бросились к ним, разняли и надели колпачки.
– Хорош, хорош твой кречет, князь… – завистливо похвалил царь подскакавшего Долгорукого. – Нечего говорить: птица стоящая…
– Ничего летает, великий государь… – небрежно отозвался воевода, восхищенно глядя на своего любимца.
– Хорош, хорош… – повторил еще раз царь и еще что-то хотел прибавить, как вдруг с зеленого болотца порвался кряковой селезень. – Этого пусть уж Буревой возьмет!.. – крикнул он. – Не замай потешиться…
Царь, разрумянившийся, точно помолодевший, поскакал за селезнем, а князь шагом отъехал с Васькой в сторону. У Васьки в тороках уже висел, вытянув длинную шею и раскинув крылья, журавль. Батый, в колпачке, чувствуя вокруг себя эту горячую охотничью суету, поскок лошадей, полет птиц, крики сокольников и поддатчиков, сердился, пронзительно кричал, перебирал нетерпеливо по рукавице ногами и махал крыльями. Ветром веяло от размаха сильных крыльев в лицо Васьки, и он жмурился и смеялся.
– Ну, ну, буде… – повторял он ласково, сияя своими белыми зубами. – Налетаешься еще… Ну, ну… Ишь, тожа надумал: с царским кречетом схватился!.. Да ну, буде, говорю…
Князя волновал злой и нетерпеливый крик его любимой птицы. Он пометил матерого черныша, метнувшегося в чащу, и направился к нему. Он принял от Васьки кречета, и сокольник с трудом вытоптал из кустов затаившегося в страх линялого петуха. Сильный красавец, свистя крыльями, пошел было низом наутек. Освобожденный от своей шапочки, Батый снова взмыл вверх, но когда он бросился на косача, – у обоих охотников прямо дух захватило: того и гляди расшибется!.. – тот побочил сразу в чащу и скрылся. Раздосадованный и точно сконфуженный кречет снова взмыл в небо и стал коситься в лазури широкими кругами, никак не желая спуститься на рукавицу. Васька всячески наманивал его, но кречет, точно дразня, уходил все дальше и дальше.
– Не ушел бы… – опасливо подумал князь, решивший поднести своего любимца государю. – Васька, смотри в оба!.. – строго крикнул он сокольнику, грозя ему издали плетью, и подъехал к скучливо ехавшему мимо князю Прозоровскому.
Васютка, все вабя, старался не потерять из глаз Батыя и скакал за ним сперва этим берегом серебряной Клязьмы, а потом перебрался в брод на ту сторону и поехал душистой поймой. За Батыя он не тревожился: набесившись, налетавшись, умный старый кречет сам вернется, как это было уже десятки раз. А конь вот уже притомился… И Васютка, нежась на солнышке, ехал все вперед и вперед, к Лосиному острову, который синей тучей затянул весь край земли на полдень… И вдруг, как это часто бывало с ним, в душе Васьки всплыло видение: будто степь зеленая, бескрайная стелется перед ним и какая-то безлюдная путь-дороженька убегает по ней в даль безвестную, а при дороженьке стоит будто бы березка белая, молоденькая, одна-одинешенька. Никогда Васька в степи не бывал, никогда всего этого в действительности не видывал и потому всегда дивился: откуда это в нем? И всегда в таких случаях становилось сердцу его и сладко, и тепло, и тоскливо, и как-то в груди сами собой начинали складываться печальные и нарядные слова и – выливались в песне…
По размытой половодьем, в колдобинах, дороге, среди цветущей поймы шла к Сергию-Троице толпа богомольцев в одеже смирной, в лапотках, с подожками. Все тела были под сумочками вперед наклонены, точно все они тянули за собой лямку какую-то незримую, и не видели эти глаза поймы цветущей, неба ясного, всей этой радости вешней, и дребезжащими, немного гнусавыми голосами, на старинный распев, в один тон, тянули они уныло, надрывно: «А-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…» И стоял за ними тяжелый дух: монастырским ладаном да воском, поу́том, онучами заношенными… Сзади всех шел попик безместный, худенький, старичок, о. Евдоким, что Алексею Михайловичу старое сказание о кровосмесителе рассказывал, а с ним рядом шагал дружок его постоянный, Петр, чернявый, жилистый мужик с черными, строгими глазами.
– Мир дорогой… – сказал Васька и так, от нечего делать, спросил: – А что, братцы, не видали вы кречета моего?
– Кречета? – поднял свою поганенькую бороденку попик. – Как не видать, видали…
– Кое место?
– На Дону… – отвечал попик, и вдруг его постное, морщинистое личико растянулось в широкой до ушей ернической улыбке, обнаружившей желтые, редкие, изъеденные зубы. – Да, пожалуй, и не кречета, а самого орла…
Васька с недоумением посмотрел на него: не любил он людей, которые напрямки не говорят, а с вывертами.
– А ну тебя, с побасками-то твоими… – равнодушно отмахнулся он. – Его дело спрашивают, а он не знамо что городит…
– И я дело говорю, любезный… – сказал старичок. – Вот дай срок, прилетят сюда донские-то кречеты, не возрадуешься. Так пух и полетит… Ишь вырядился, ишь морду-то наел!..
– Да будет тебе, отец Евдоким!.. – остановил его строгий спутник. – И что это у тебя за обычай такой нескладный со всеми не в путь говорить?..
А Васька, все шаря глазами по поднебесью, уже ехал поймой дальше. Дон, словно сказал он. Да, это там, в степях… И опять степь бескрайняя раскинулась перед ним, и дороженька, неизвестно куда пролегающая, протянулась, и березка одинокая при ней… И опять запросилась из сердца песня – не знамо о чем…
А по зеленой, нарядной, как невеста, земле, забыв все заботы и огорчения, весело скакали и гомонили и кричали разноцветные, сверкающие золотом, серебром и каменьями самоцветными, охотники, сокольники и поддатни, и носилась дикая птица, и тешили сердца свои бесстрашные кречеты и соколы, и бездонно было небо, и бескрайна привольная, синими далями своими манящая Русская земля…
Вдали чуть слышно умирало надрывное «а-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…»
На ленивом изгибе серебряной Москвы-реки стоял, весь в зелени цветущих садов, огромный, обнесенный высоким тыном двор князя Юрия Долгорукого; посреди двора раскинулись большие деревянные хоромы, срубленные из толстых сосновых балок и изукрашенные сверху донизу резьбой причудливой, цветными стеклами, которые только при Алексее Михайловиче и в употребление входить стали, и пестрою росписью по стенам, ставням и даже по крыше: были тут изображены и птицы вещие, и единорог, и всадники скачущие, и петушки, и травы, и всякие чудища. В нижнем этаже хором, в подклете, с маленькими окнами за железными решетками помещались богатые кладовые князя и самые близкие слуги его. Над подклетом, как водится, была горница, разделенная перегородками на четыре покоя – передняя, комната, крестовая и опочивальня, – а над горницей светлица или терем был, где у красных окон косящатых и проводила дни многочисленная женская половина семьи княжеской, занимаясь вышиванием золотом и жемчугом и для храмов Божьих, и для собственного обиходу, и молодым княжнам в приданое. Вкруг терема балконы налажены были, которые гульбищами назывались, а над теремом башенки или смотрильни подымались… Внизу, соединенная с горницей светлым теплым переходом, была огромная столовая комната, где часто шумели пиры: хлебосолен и ласков был князь и часто съезжались к нему приятели скоротать вечерок за чашей доброго вина. А сзади хором самого князя помещалась женская половина, княгинины хоромы, куда не имел доступа ни один мужчина, даже родственники, если это были еще молодые люди…
Весь огромный, на несколько десятин, двор был застроен множеством построек: тут были и избы людские для многочисленных холопов, и теплая мыльня, и кладовки, и повалуши всякие, и хлебня, и клети для хранения добра всякого, и летняя поварня, и конюшни, и скотный и птичий дворы. И старый сад, весь теперь в цвету, манил в свою душистую нарядную тень, а пониже, к реке, протянулись тучные огороды, только что, на Ирину-рассадницу, засеянные. Вдоль высокого тына пышно цвела черемуха, и курчавилась резная красавица рябина, и пышно разрослись густые кусты калины-ягоды. Посредине сада, как огромное зеркало, сиял пруд проточный, в котором водилось много всякой рыбы, и шла неустанная возня птицы домашней, уток и гусей с их выводками. Ни днем, ни ночью крепкие дубовые ворота не отпирались, а ночью, кроме того, старый Агапыч, живший в караульной избе, – воротнею называлась она, – спускал с цепи огромных, звероподобных собак с зелеными от вечной ярости глазами. Над воротами, как полагается, висел большой образ Нерукотворенного Спаса в золоченом киоте и с большой лампадой.
На Западе в Средние века путник трепетал пред всяким за́мком, который он встречал на пути, – в Москве того времени для прохожего были опасны усадьбы: бесчисленные, часто дурно содержимые, а всегда праздная дворня часто нападала на прохожих и грабила их. По Дмитровке, например, не было ни проходу, ни проезду от дворовых людей Стрешнева и князя Голицына. Иногда дармоеды эти не останавливались даже перед убийством. У богатых бояр, кроме того, живали, как и у польских богатых панов, многочисленные «знакомцы», которые всячески угождали своему «милостивцу». Князь не терпел «бездельных», как он выражался, людей, и все это у него было сведено до минимума, и дворню свою он и содержал хорошо, по-хозяйски, и держал в ежовых рукавицах.
Отдохнув после обеда, князь напился холодного меду и вышел на высокое, изукрашенное всякой росписью и резьбой крыльцо с пузатыми колонками. Одет он был в светло-лиловый зипун и нарядный терлик, а на бритой по татарскому обычаю круглой голове его была надета расшитая жемчугом тафья. Было время ехать к вечерне, но хотя князь и крепко придерживался старинки, тем не менее простой, но здоровый ум его не давал ему возможности быть слепым рабом обычая: раз встречалось нужное дело, то вечерню можно и отложить. А дело было большое: негоже на Руси дела опять оборачивались. Надо было с кем поумнее совет держать, «помыслить к тому делу дать способ». И не только нужны были люди поумнее, одного ума тут было мало, а и такие, которые были бы поближе к царю, голос которых был бы наверху услышан. Большинство царедворцев были подобны тому придворному, о котором сказал Саади: «Если бы ты так боялся и почитал Бога, как своего государя, то ты был бы ангелом еще при жизни». Этих вот ангелов князь не терпел, презрительно звал их трутнями и избегал всякого дела с ними. Он долго колебался, позвать ли Милославского и Морозова, но потом решил пока их не звать: хоть и влиятельны были они у царя по родству, но крепко не любил их народ. И царь, видимо, стал тяготиться ими все больше и больше. Да и сам князь не любил этих хапуг, из-за которых было столько смуты в государстве. И вообще он решил идти вперед поосторожнее и на первый случай позвал только князя А.И. Одоевского, который, однако, что-то занемог и приехать не обещался, сокольничего Ф.М. Ртищева, боярина Ордын-Нащокина да Матвеева, людей совсем другого лагеря, неименитых, но для которых ухо царя было всегда открыто и которым судьбы родины были близки, как и ему.
Дожидаясь гостей, князь хотел было разгуляться в саду и уже стал спускаться с крыльца, как у ворот послышался стук железного кольца. Старый Агапыч выглянул в сторожевое оконце и, тотчас же широко распахнув ворота, с низким поклоном впустил во двор боярина Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, Артамона Сергвича Матвеева да нащокинского стремянного, крещеного татарина Андрейку, невысокого степняка с раскосыми глазами на смуглом лице. Хотя и наряд гостей и убранство их коней были скромны, но Агапыч принял лошадей с низкими поклонами: слух о силе двух друзей этих наверху, у государя, дошел и до старика.
Князь не торопясь спустился с лестницы навстречу гостям, ласково приветствовал их и рундуком повел прямо в сени горницы, а оттуда в свою комнату, всю застланную пышными коврами. Весь передний угол был уставлен дорогими старинными иконами под расшитыми убрусами и пеленами. Полавочники, прикрывавшие широкие лавки, были шелковые, пышно расшитые золотом, а столешник на дубовом резном столе был тяжелого малинового бархата, тоже по краям весь расшитый. В поставцах вдоль стен было много жалованных кубков и всяких других дорогих любительных подарков, но картин и зеркал по стенам еще не было: церковь все еще косилась на это, а князь супротивничать зря и выставляться не любил. Но вообще хоромный наряд у него был богат, солиден и в глаза не лез – словом, такой, как по его положению на Москве и полагалось.
Не успели хозяин и гости, помолившись на иконы, еще раз обменяться приветствиями и вежливо, неторопливо, степенно осведомиться друг у друга о здоровье, а потом о здоровье и благополучии семейных, как в сенях послышались бодрые, твердые шаги, и дворецкий с низким поклоном впустил в комнату Ф.М. Ртищева. Широкий старик с упрямым лбом, крепко сжатыми челюстями и угрюмыми бровями истово помолился и отвесил низкий поклон сперва хозяину, а потом и каждому из гостей. Опять начались неторопливые расспросы о здоровье всех чад и домочадцев.
– Ну вот что, гости дорогие… – проговорил князь радушно. – По погоде надо чествовать вас в саду, в шатре. Там уже приготовлено все. Милости просим, – Федор Михайлович, Афанасий Лаврентьевич, Артамон Сергеевич… Жалуйте… Обида вот только, что князь Никита Иваныч занемог что-то: теперь вы, люди новые, совсем меня, стародума, заклюете…
Медлительно, спокойно все спустились в цветущий сад, где среди вековых дубов был раскинут большой, белый, красиво расшитый и разубранный зеленью шатер.
– Милости просим, дорогие гости…
Слуги, остриженные в кружок, в алых зипунах, перехваченных шитыми поясами, в черных бархатных кафтанах, в сафьянных, тоже расшитых ичетыгах, с низкими поклонами раскинули крылья палатки и пропустили гостей. Посредине палатки стоял небольшой стол, блистающий дорогими ендовами, кувшинами, кубками, чашами и ковшами. Перед княжеским местом стояла золотая жалованная чаша, по ободу которой золотой вязью было выписано: «Чаша добра человеку, пить из нее на здравие, хваля Бога про государево многолетнее здоровье». Были тут и знатные меда русские, которые так хвалили иноземцы, и золотое венгерское, и романея, русскими любимая, и ренское, и мальвазия – охотницкий погреб князя славился на всю Москву. На золотых блюдах и торелах лежали пряники, коврижки всякие, пастила душистая, леденцы, а также фрукты в меду и в сахаре. Князь посмотрел умным, говорящим взглядом на лица гостей и, точно приняв какое-то решение, обратился к слугам:
– Мы управимся одни… Вы идите все. Я позову, когда нужно. И ты, Михей, иди тоже… – сказал он почтенному лысому с кругленьким брюшком дворецкому. – Пусть только будет где-нибудь поблизости Стигнеич…
С низким поклоном все слуги удалились.
– Может, лучше, князь, и Стигнеича твоего… того… – значительно двинул своими суровыми бровями Ртищев.
– Да он немой!.. Или ты забыл? – сказал князь, бережно разливая в кубки вино. – А, кроме того, он на руках меня выносил… Ничего…
– Нынче всех опасайся… – сказал сокольничий. – Береженого и Бог бережет. Качается весь мир…
– Да, люди другие пошли… – согласился князь. – Вот намедни, как были на охоте соколиной, у моего сокольника Васьки кречет ушел…
– Батый?!. – ахнул Ртищев.
– Батый… – сказал князь. – Главное, не столько птицы мне жалко, а обидно: поднести государю кречета я хотел, очень он ему полюбился…
– Цены птице нет – это уж я тебе говорю!..
– Ну вот… Вернулся Васька к ночи: нет птицы… И велел я с досады постегать его маленько на конюшне. А седни поутру и докладывают: убег Васька и никаких следов не оставил. Правда твоя, боярин: закачался мир… Ну, однако, все требует порядка… – грузно встал он и, подняв свою чашу, проговорил: – Во здравие великого государя…
Все поднялись, чокнулись и осушили чаши, как полагалось, до дна. Князь снова взялся за кувшин.
– Ну, однако, князь, меня ты не очень потчуй… – сказал Матвеев, подставляя свою чашу и глядя на хозяина своими мягкими, голубыми глазами. – Ты знаешь, питух я плохой…
– Да и я не из хороших… – улыбнулся своей слабой улыбкой Ордын. – Ты уж не взыщи на нас, князь…
– Знаю, знаю… – засмеялся князь. – Неволить не буду. Вы хошь пригубливайте помаленьку, чтобы нам вот с боярином Феодором Михайлычем стыдно не было… И в кого вы, новые, только пошли, погляжу я… Совсем жидкий народ… Ну а между прочим, какие последние новости с Дона?
– Не гоже на Дону… – сказал Ордын. – Атаман их, Корнила Яковлев, дал знать мне в Посольский Приказ, что поднялись там все голутвенные люди и сперва хотели было в Черное море на разбой выйти, но поопасались азовских турок. И, погалдевши вдосталь, решили идти на Волгу и уже прогребли, как пишет Корнило, на своих стругах мимо Черкасского городка вверх. А позавчера пришла грамота от Унковского, воеводы царицынского, который пишет, что воровская ватага все еще на Дону, выше Паншина городка, меж рек Тишины и Ловли, стоит на буграх, а около тех бугров вода большая, и про них-де подлинно проведать и сметать, сколько их человек и сколько у них стругов и какие струги, не можно, и языка у них поймать за большой водой нельзя… Но только все это, должно, уж переменилось: грамота эта по случаю водополья шла почти семь недель, так что куда за это время передвинулся Разин, неведомо…
– Разин? – нахмурился князь. – Какой Разин?
– Атамана голутвенных зовут Разиным, Степаном, а кто он такое, не ведаю…
– Погодите… – сказал князь. – Как я с ляхами воевал, были у меня в войске и донцы со своим атаманом Иваном Разиным. Ну да, так… Подошла осень, холода, и вот является ко мне Разин и говорит, что донцы требуют-де отпустить их по домам. Как так по домам, так твою и раз-эдак?! – грянул я. – На печь к бабе захотел? Эдак и все бы разошлись… Не смел о том и думать!.. А он, Ивашка, эдак невежливо и говорит: мы-де казаки, проливаем кровь за его государское здоровье добровольно и удерживать нас ты, воевода, не можешь… Я скажу-де казакам, что ты ругаешься, а они там как хотят… Ну, ушел… И вдруг к ночи прибегает ко мне жидовин один: казаки в ночь уходить своей волей собираются!.. Сейчас же я приказал рейтаров и драгун на всякий случай изготовить и следить людей доставить. А как только казачки зашевелились, я цап атамана да старшину да в оковы, а Разина тут же перед казаками за измену государеву делу повесить велел… Ну и повесили… Так это, значит, который ни-то из его братьев – помню, что у него братья в войске были, – баламутить. Ну, да Корнило Яковлев парень толковый и свое дело знает. Лет пять тому назад подняли было там бунт Ивашка да Петрушка какие-то и городок тоже свой под Паншиным же поставили, а приказали отсюда Черкасску покончить дело – и враз нее было покончено…
– Нет, князь, на этот раз дело обстоит хуже… – сказал Ордын. – Вот мимо Черкасска-то прогребли они всего на четырех стругах только, а теперь, как идет слух, – он скорее воеводских грамот доходит, – у Разина уже за тысячу человек перевалило и со всех сторон тянется к нему голытьба. И как шли они Доном вверх, так всех хозяйственных казаков пограбили да повыжгли…
– И на Корнилу Яковлева рассчитывать особенно не приходится… – поглаживая свою красивую рыжеватую бороду, тихим, как всегда, голосом проговорил Матвеев. – Если вся эта голытьба очистила Дон, то это все, что домовитым казакам требуется, и задерживать ее они не станут. Голытьбы там за последнее время скопилось очень уж много, и народ прямо голодал: того царского жалованья, что посылает Москва Дону, – и хлеба, и одежи, и воинского припасу – на всех уже не хватает. Я думаю, что боярин Афанасий Лаврентьевич прав: дело там затирается не на шутку. И из Астрахани, и из Черного Яру, и из Саратова, и из Самары – отовсюду пришли от воевод грамоты, что на Волге неладно, а мы, известное дело, отписали им, чтобы жили воеводы с великим бережением, а где воровские казаки объявятся, посылали бы на них для промысла служилых людей… Тревоги много, а толку мало. Разин, бояре, не войском своим голым опасен, а тем, что черный народ и все молодые люди на его стороне. И у Хмельницкого Богдана войска немного было, а стал народ на его сторону, и, кто ведает, может, Польша никогда уж и не оправится от того удара, который нанес ей Богдан…