15 июня.
Ваня, сын дворецкого, часто ходит ко мне и иногда своим болтаньем забавляет меня. Он пребойкий и преумный мальчик Сегодня он мне принес от княжны «Feuilles d'automne» Виктора Гюго. Вчера у нас был страшный спор с нею о французской литературе. Жаль, что она взлелеяна французскими книгами, – Гюго и Ламартина считает величайшими гениями и ставит их чуть не наряду с Байроном, хотя из Гюго она ничего не читала, кроме его лирических стихотворений. Я истратил все мое красноречие, желая убедить княжну, что этим господам до Байрона, как до звезды небесной, далеко… Увы! все мои убеждения были напрасны. Она чуть не рассердилась на меня за них и взяла с меня слово перечесть хоть одну книгу стихотворений Гюго.
Вот почему она прислала мне «Feuilles d'automne». Я расцеловал ее посланника и спросил его, любит ли он княжну?
– После папеньки, – отвечал он, – я люблю больше всех княжну, а потом маменьку.
– Отчего же маменьку-то после?
– Она сердитая, и папенька ее боится…
Я подарил ему картинку, и он в полном восхищении убежал от меня. Развернув книгу, – вообрази мою радость, мою бешеную радость, – я нашел в ней небольшую цветную бумажку вроде закладки, на которой было написано мелко рукою княжны по – русски: «Прочтите стихи: Oh! pourquoi te cacher? Tu pleurais seule ici, и согласитесь, что Hugo истинный поэт…»
Не правда ли, это очень мило? Разумеется, я прочел тогда же стихи, указанные ею, и они мне в самом деле показались лучше других.
17 июня.
Получил ответ от Рябинина на мое письмо к нему. Он хочет приехать сюда немедля. «Ну, так и быть, – пишет он, – для того, чтобы поскорей увидеть тебя, я решаюсь проскучать несколько месяцев в Москве. Жертва великая!.. Да нельзя ли мне будет жить вместе с тобою в подмосковной князя? Это, кроме других выгод, имеет и ту, что я заранее ознакомлюсь с его сиятельством. Отпиши мне, будет ли такая штука политична?»
Я сказал об этом князю – и он тотчас же велел приготовить комнаты для Рябинина против моих. Мысль, что он будет окружен артистами, ему, кажется, удивительно нравится.
Ту же секунду уведомил я нашего приятеля о княжеских распоряжениях и с нетерпением жду его сюда с минуты на минуту…
30 июня.
Он здесь, он приехал! Можешь себе представить мою радость!.. Вчера я было совсем собрался спать, вдруг слышу необыкновенный шум и страшную возню в коридоре: двери передней моей комнаты отворяются с эффектным треском; раздаются шаги мерные, тяжелые, знакомые мне, и две длинные руки протягиваются ко мне для заключения меня в объятия. Я обнял Рябинина от всего сердца.
После объятий он отошел от меня шага на два.
– Постой, ни слова! Дай мне сначала обозреть тебя с ног до головы, – сказал он и с обыкновенною своею важностью, нахмурив брови, начал меня рассматривать.
– Похудел! что бы это значило? в Москве толстеют… а где же твоя мастерская?..
– Я и кисть не брал в руки с тех пор, как мы с тобой расстались.
– Гм! Хорошо. В Москве так и следует. Здесь только все много говорят, а никто ничего не делает. Теперь я посмотрю твою комнату. Ба! что это? Виктор Гюго! у тебя Гюго? Ведь ты прежде сходил с ума от немцев?..
– Я и теперь сходку от них с ума.
– А эта книга зачем?
– Меня заставила прочесть несколько стихотворений княжна и хотела, чтобы я непременно ими восхищался.
– Заставила?.. княжна? а что, у нее смазливенькое личико?
– Она чудо как хороша!
– И читает стихи?
– Французские и английские, а твоих стихов она не читала.
– Моих? Я и пишу не для этих княжен, а для той, которая… Ну, да что говорить об этом? Скажи-ка, какое впечатление произвела на тебя Москва?
– Для той, которая… Поздравляю тебя, ты влюблен.
– Ни слова об этом. Что, в Москве скучно?
– Нет, ты не угадал. Эти месяцы для меня прошли, как один день. Я очень полюбил Москву.
Рябинин качал головой.
– Молодость, молодость! Что же ты нашел здесь? Местоположение, правда, недурное, довольно гористое, церкви с позолоченными главами…
– И тебе эти шутки не наскучили?
– Какие шутки? я говорю от души. Истинно-то хорошего ты, верно, здесь и не заметил…
– Чего это?
– Да что в Москве всего лучше? При этом вопросе я призадумался.
– Так и есть – не знает!
– Что же такое? Кремль?
– Вот куда зашел: Кремль!
– Калачи?
– Не то! – Английский клуб, и в нем кулебяка. Славная кулебяка! тесто сдобное, рассыпчатое, куски большие…
Узнаешь ли ты его? Вспоминаешь ли то время, когда мы сиживали вместе, с таким удовольствием внимая речам его и дивясь его способности мешать шутки с делом?
– Впрочем, я не прочь пожить в Москве, – продолжал он. – Я отдохну здесь. В Петербурге надоели мне и приятели и враги. Все значительные петербургские журналисты меня хвалили и хвалят, хотя их похвалы глупы, но все-таки похвалы. А вот недавно, – говорят, я сам не читал, – появились в журналистике какие-то проклятые насекомые, шмели – и точно слышу, жужжит что-то над самым ухом, того и гляди, что укусит. Я давно бы раздавил этих шмелей, но руку лень приподнять…
До трех часов утра просидели мы с ним, разговаривая о будущей нашей поездке в чужие края, о князе, его семействе и о прочем.
17 июля.
Князь с каждым днем начинает чувствовать более и более расположение к Рябинину. Резкая, немного странная манера, вечно-таинственный вид знатока, уменье действовать незаметно на самолюбие, придавая речам сухость и далее грубость, порою истинно-поэтическое одушевление – все это вместе, чем вполне обладает наш приятель, действует необычайно на князя…
Рябинин ходит с ним по залам и останавливается беспрерывно перед картинами, восхищается ими и уверяет, что таких драгоценностей, как у него, нет даже и в петербургском Эрмитаже. Однажды мы втроем ходили в большой зале. Рябинин посмотрел на одну картину, остановился, поднял руки вверх и с жаром воскликнул:
– Это оригинал, князь, поверьте мне, оригинал! я узнаю в этой картине Франциска Альбани. У него вся манера Анибала Карачча, так что иные произведения Альбани невглядевшийся глаз может смешать с созданиями Карачча. Хотя в Альбани нет своего, типического, но он замечательный мастер. Позвольте, дайте вглядеться в эту фигуру. Ба! да это редкость… Венецианской школы… Тинторет! настоящий Тинторет!.. Славная у вас галерея, князь… И знаете ли, что я сказку вам? я рад, что у вас мало картин немецкой школы… Хороши они, эти Дюреры, но можно обойтись и без них. Не люблю немцев, откровенно признаюсь вам, – народ отвлеченный… Один Шиллер, да и тот не немец, а итальянец…
– Как итальянец? – спросил удивленный князь.
– Натура южная; здесь вот, в левом-то боку, горячо, пламенно… С каким омерзением смотрел он на своих злодеев, вызванных им на божий свет из глубины поэтического духа, и с какою любовию на свои чистейшие создания, на маркиза Позу, на Телля! Его драмы – это вдохновенные импровизации. Итальянец! настоящий итальянец!
– А Гете? разве вы Гете ставите ниже? – Князь пристально посмотрел на Рябинина.
– Гете – великий гений, так; но в нем есть душок этой немецкой философии, которая больно мне не по сердцу.
– Да, правда, – заметил князь, – вся эта философия – заносчивость, бред; однако Гете… Но растолкуйте мне, откуда вы набрались таких сведений в живописи, ни раза не ездив в чужие края? У вас глаз необыкновенно меткий и верный.
Рябинин улыбнулся.
– Откуда набрался? Читал, и читал много и долго, не пугался книг in folio; глядел, и глядел пристально на то, что было у меня перед глазами; проводил недели и месяцы в Эрмитаже; ловил художников прямо с парохода, только что из Италии, и расспрашивал их о чудесах искусства, соображал с тем, что вычитал, и помаленьку входил в мир художественный. Мои друзья, князь, вот они, – и Рябинин положил руку на мое плечо, – живописцы, музыканты, все артисты… Люди с дарованием как-то любят меня и бегут ко мне, а я благодарю за это бога!
– Жаль, – сказал князь, – право, жаль, что я не имел удовольствия прежде познакомиться с вами…
– А я вас знал и прежде, князь, по слухам, и уважал вас за вашу любовь к искусствам и за внимание к нам, бедным артистам. Спасибо вам за то, что хотите меня ввести в самый храм, где священнодействовали великие художники, в эту благословенную Италию. Без вас у меня не было средств войти в этот храм.
Князь с большою приятностью посмотрел на Рябинина.
– Я уже говорил г. Средневскому, что мне известен каждый уголок этого храма. И мы будем вместе ходить везде… Наши путевые записки могут быть очень интересны, не правда ли?
– Это будут не простые записки… (Рябинин подошел к князю и взял его за руку), а монументальная книга для художеств!
Глаза князя заблистали от удовольствия.
– Хочется мне посмотреть в Болонии на св. Петра Гвидо Рени, – продолжал Рябинин, задумываясь, – разные толки об нем: иные его превозносят до небес, другие умеренно отзываются о нем…
– Как? кто же из видевших эту картину может без восторга говорить о ней? – произнес князь. – Это chef d'oeuvre. Голова апостола Петра и другого апостола, который утешает его, это такие головы! в них столько выражения! К тому же нежность колорита, отчетливость в отделке… Помилуйте, да эта картина – чудо!
– Так, я заранее знал, что вы это скажете. Все истинные знатоки художеств, а не самозванцы, отзываются о св. Петре, как вы. Уж эти мне самозванцы-любители! Я человек простой и откровенный, князь, – вы это видите, – и этих господ отделываю по-своему, без жалости, кто бы они таковы ни были…
– Так и должно; вы делаете очень хорошо, – подхватил князь, – обман надобно всегда изобличать!
– Неужели, – сказал я Рябинину, когда мы остались с ним вдвоем, – неужели тебе не жаль морочить князя и так недобросовестно льстить его слабости к художествам? Мне всегда досадно, когда ты так говоришь с ним, как говорил сейчас. Знаешь ли? в нем столько хорошего, что, будь какая-нибудь возможность, я открыл бы ему глаза, я показал бы ему смешную его сторону…
– Долго ли ты будешь ребячиться? – отвечал мне чудак наш, – пора перестать! Брось нелепую мысль исправлять людей. Невинное дитя мое, если ты вздумаешь выводить их, по своему добродушию, из заблуждений, в которых они погрязли, как в тине, горе тебе! они нападут на тебя и растерзают тебя… И что за дело тебе до других? Пусть тешатся своими погремушками; бренчи и ты перед ними, а исподтишка улыбайся. Тогда они будут хвалить и превозносить тебя. Я уверен, что князь теперь от меня в восторге, а заговори-ка я с ним другим языком, он посмотрел бы на меня с презрением и, встречаясь со мною, отворачивался бы от меня… Не забудь, что он нужен нам. Мы его станем водить за нос; он будет нами доволен, мы им, а русская публика всеми нами за дешевое, но великолепное издание путевых записок с гравюрами, на веленевой бумаге…
И Рябинин прав. На днях князь сказал мне, пожимая мою руку: «Я благодарен вам за знакомство с Рябининым. Он имеет глубокие познания в художествах. Правда, наружность его несколько странна, но зато он так умен и так оригинально обо всем судит!»
При княжне Рябинин чувствует себя как бы неловким. Ты знаешь, что его смутить трудно, а перед нею он явно смущается.
Один раз, князю и мне, рассказывал он содержание своего нового романа, который давно намеревается писать. Мы слушали его с большим вниманием, потому что он говорил с увлечением; вдруг в дверях появилась княжна… Рябинин увидел ее и остановился на самом интересном месте своего рассказа. Через минуту он продолжал, но одушевление его исчезло, он старался кончить рассказ свой как можно короче.
В другой раз в присутствии княжны зашел разговор о музыке. Князь человек совершенно артистический и меломан, между прочим. Для него итальянская опера – верх возможного совершенства.
– Выше Россини, – говорил князь, – выше его я никого не знаю в музыкальном мире. Моцарт и Бетховен прекрасны, слова нет, да в них много, если так можно выразиться, дикости. Правда, моцартовский «Дон-Жуан» создание колоссальное… но в Россини все: и сила, и грация, и нежность, – это музыкальный Рафаэль. Его «Танкред», «Семирамида», «Donna del lago…»
– Да, князь, люблю и я Россини. Звуки этого итальянского чародея полны и роскошны, как морские волны, и в них сладко нежиться… Средиземное море, купол св. Петра, звуки Россини и торкватовы октавы – вот поэзия жизни. Впрочем, что касается до музыки, то мы должны обратиться к княжне. Все наши мнения уничтожатся перед ее музыкальным авторитетом…
И с низким поклоном он обратился к княжне. Княжна взглянула на него и этим взглядом молча спросила у него, зачем он беспокоит ее?
– Я летом не занимаюсь музыкой: я гуляю по саду и езжу верхом, – сказала она по-французски, не обращаясь ни к кому.
Князь и Рябинин вскоре после этих слов вышли из комнаты, а я подошел к ней.
– Вы бываете очень немилосердны, княжна.
– Немилосердна?
– Он, право, заслуживает, чтобы вы обращались с ним снисходительнее…
– Кто же это он?
– Рябинин, княжна.
– Как он смешно говорит и какая у него страшная и большая запонка на галстухе, точно фермуар!.. – произнесла она протяжно и пресерьезно.
– Я не думал, чтобы вы обращали внимание на одну только наружность. Он, может быть, одет, княжна, не так, как одеваются светские люди, не имеет их ловкости, но он человек вовсе не дюжинный, он…
– Ах, боже мой! – воскликнула княжна в нетерпении, – что мне за дело до всего этого?..
– Отчего же такое оскорбительное невнимание к человеку, который…
– К человеку, который мне кажется скучным… Неужели все ваши поэты так же милы, как он?
Я ничего не отвечал на этот вопрос.
– Вы хотите, – продолжала она, – вы хотите, чтобы я со всеми была одинакова, чтобы я всем равно с пошлою доверчивостью, с детским простодушием высказывала мой образ мыслей? Я могу быть доверчива, я буду откровенна, но с тем, кого уважаю, кого… А ваш господин Рябинин, хотя он и пишет стихи, по вашему мнению, верно лучше Ламартина, все-таки смешон. И как он страшно поднимает указательный палец, когда заговорит, и как забавно хмурит свои брови. Скажите ему, что это совсем нехорошо… – И с этим словом она вышла из комнаты, оставив меня одного.
Слышишь ли ты? Княжна только с тем откровенна, кого она уважает, кого… Она не договорила… Растолкуй мне, ради всего на свете, что это значит? что она хотела мне сказать этим? Я не смею думать, чтобы я мог заслужить ее уважение; я был бы дерзок, если бы мне вошла в голову мысль, что она любит меня… По крайней мере, со мной она часто говорит довольно серьезно, она не считает меня недостойным своего общества, на меня она не смотрит с такою гордою недоступностью, как на Рябинина. Чему же приписать все это? Тысячи сомнений и надежд попеременно раздирают и волнуют меня.
Я похож на утопающего, который то видит берег и спасение и одушевляется на минуту, рвется к нему, к этому берегу, напрягая последние силы; то, отчаянный, предается гибельным волнам, влекущим его в бездну… Мне и горько, и весело… Я, право, не знаю, что со мной…
Я забыл сказать тебе, что старушка с усиками к Рябинину питает еще большее неблаговоление, чем ко мне.
– Что, князь, этот длинный человек, который приехал к вам недавно, стихотворец, что ли? – ворчала она, искоса посмотрев на меня.
– Он теперь один из первых наших поэтов, – отвечал князь.
– Из первых? а какой имеет чин?
– Не знаю; он нигде не служит.
– Не служит? Что ж, он баклуши бьет да стишки пишет?.. Первый стихотворец! Да в наше время первые стихотворцы были и первыми государственными людьми… Покойник Гавриил Романович был министр и действительный тайный советник, человек, пользовавшийся милостью в продолжение трех царствований. Императрица особенно изволила его отличать от всех других: он был любимым ее статс-секретарем. Вот будто сейчас вижу, как он у княгини М*. читает свои стихи на смерть графини Румянцевой. Когда он продекламировал:
Румянцев молньи дхнет сугубы, Екатерина – тишину… – он, как теперь помню, посмотрел на меня, а у меня слезы так и лились…
Не правда ли, старушка забавна?
25 июля.
На днях княжна опять завела со мною речь о французской литературе. Гюго она уже пожертвовала мне, но Ламартина сильно отстаивает. Я решительно объявил ей, что она в музыке гораздо далее, чем в поэзии. «Но я не могу вам передать на словах всего, что я думаю о его таланте, я вам напишу… – сказала она мне, – я постараюсь вам изложить все мои мысли о нем, не знаю только, сумею ли. Впрочем, чувствую, что я буду дурная его защитница».
Я принял эти слова за шутку, но вчера ко мне пришел Ваня и принес от княжны «Meditations Poetiques» с заметками карандашом. В книге я нашел листок почтовой бумажки, сложенный в виде письма и весь исписанный рукою ее по-французски… Так она не шутила? О, великий, гениальный Ламартин! без тебя она не стала бы писать ко мне! Жадно пробежал я этот листок – и потом положил его в карман, взял книжку Ламартина, присланную ею, и отправился ходить… Мне захотелось еще перечесть ее строки где-нибудь подальше от дома, на свободе… В версте от княжеского дома, живописно извиваясь, протекает небольшая речка; один берег ее довольно холмист и покрыт мелким березовым кустарником, между которым растет шиповник и дикая малина. Середи кустарника возвышается одинокая береза, пощаженная топором и на свободе широко разросшаяся. От нее идут тропинки в разных направлениях вниз к реке. Здесь деревенские мальчики и девочки собирают малину. Береза эта видна издалека, и, гуляя, я часто отдыхаю в тени ее развесистых ветвей и смотрю на противоположный берег, где желтеют поля, засеянные овсом и рожью, да вдали чернеет деревня…
И в этот раз я отправился к привычному месту моего отдохновения, к этой березе. День был сероватый. Солнце на минуту выглядывало из-за облаков и потом тотчас пряталось. Я расположился под березою, вынул из кармана листок княжны и в таком уединении принялся читать его. Я не сомневался, нет, – у нее глубокая душа, я говорил тебе об этом и прежде… Что за беда, что она увлекается французскими фразами: ведь и мы с тобой эти фразы не различали некогда от истинной поэзии!
Я читал и перечитывал ее строки; в голове моей опять забродили странные мысли, несбыточные картины… И все это было для меня правдоподобно. Теперь я краснею, вспоминая о странном состоянии, в котором находился тогда. Друг! не суди меня строго холодным рассудком, не морщись, читая журнал мой с ледяною важностью мудреца, не сожалей обо мне, как о заблуждающемся мальчике. Мне нужно теперь твое сочувствие, мне необходим в эту минуту ты, с твоею бесконечно-любящею душою!..
Вдруг вблизи меня кусты зашевелились, я привстал и увидел любимца княжны, Ваню, который за час перед этим принес мне от нее книгу. Он, сбегая по тропинке к реке, нисколько, кажется, не подозревал, чтобы кто-нибудь за ним подсматривал. Меня удивило, что он так далеко от дома и один. Сбежав подгору, Ваня стал на колени и наклонился к воде, чтобы спустить кораблик, склеенный искусно из картонной бумаги, – свою новую игрушку, которую он показывал мне в восторге накануне… Спущенный на воду кораблик заколыхался и скоро остановился без движения… Ваня стал поправлять его палочкой, но кораблик его не слушался и не двигался с места. Он бросил палочку в воду и лег на песок, облокотясь на руку. Я спустился тихонько вниз и из-за куста смотрел на него. Он лежал серьезно, будто думал о чем-то, не спуская глаз с речной поверхности. Наконец вскочил, поднял камень и с досадою бросил его прямо в середину кораблика – и кораблик вместе с камнем пошел ко дну. Ваня засмеялся, бросил еще камень в воду и хотел бежать на гору, – но я вышел к нему навстречу – и он, удивленный, остановился.
– Ваня, как ты это очутился так далеко от дома? – спросил я его.
– Я ушел тихонько. Маменька все велит мне гулять в палисаднике, а палисадник такой узенький, так скучно. Маменька велит мне спускать мой кораблик в пруде, а пруд зарос травой…
– Зачем же ты утопил свой кораблик?
– А затем, что он стоял на одном месте. Мне хотелось, чтобы он плавал.
– Он не мог плавать, потому что нет ветра…
– Коли не мог плавать, так и не нужно его. Когда вы поедете с княжной кататься по озеру, вы возьмете меня с собой?
– Как с княжной? Отчего же ты думаешь, что я непременно поеду с нею?
– Она вас любит, так вы с нею и поедете.
– Разве она меня любит? Кто тебе сказал?
– Она меня про вас все спрашивает, я ей рассказываю, как у вас бываю. И меня она любит, и про меня все расспрашивает у папеньки.
Я расцеловал Ваню, я почти готов был поверить словам его… Он дитя? да ведь иногда дети видят лучше взрослых… Ваня вырвался от меня: ему надоели мои жаркие ласки – и он убежал.
Было около четырех часов, когда я возвратился домой и пошел в комнаты к Рябинину, но он уехал в Москву. Жизнь деревенская, кажется, не по нем. Он не шутя полюбил Английский клуб и иногда возвращается оттуда часу в восьмом утра, проиграв целую ночь в палки.
«Палки игра занимательная, – говорит он. – Почему изредка не позволить себе подурачиться? Это мой отдых от занятий мысленных. Когда голова отягчится от напора идей, я беру в руки карты, и голове станет сейчас легче».
Не найдя Рябинина, я отправился к князю, и у большого подъезда встретил дворецкого. Он шел с свойственною ему важностью в белом накрахмаленном галстухе.
– Александр Игнатьевич, мое почтение, – сказал он, кланяясь мне. – Где, сударь, гулять изволили? Правда, вы домосед, не то, что г. Рябинин: по его милости так четверню за четверней и гоняют в город. Сами знаете, теперь жар; лошади хорошие, непривычные к такой гоньбе; да и, по-моему, деликатность надо знать… И что такое в нем князь находит? Удивляюсь и вам тоже, Александр Игнатьевич, ведь это вы, сударь, его выписали?
– Есть кто-нибудь наверху? – перебил я его.
– Г. Анастасьев. Он на днях только приехал в Москву, и то, говорят, ненадолго. Живет он более в чужих краях. Я знавал его покойного родителя; и его видел такого маленького, с моего Ванюшу, не больше, а посмотрите-ка теперь: молодчик, я вам скажу. Покойный старик жил барином, открыто, но при всем том расчетливо, хоть у него стояли сундуки, битком набитые золотом и серебром, хоть у него денег-то куры не клевали, зато теперь у сынка несметные суммы, между нами сказать.
Кто не знает про чудовищное богатство Анастасьева? Странную историю о том, какими средствами разжился его дедушка в начале царствования Екатерины, как потом он стал счастливо торговать и хитро ворочал огромными капиталами, слышал и я несколько раз от матушки да от старушек, ее приятельниц. В этих рассказах быль простодушно перемешивалась с самыми смешными небылицами. Богатство всетворящее и всепокоряющее доставило отцу Анастасьева в молодых летах мальтийское командорство и с ним великолепный красный мундир. Он сделался человеком знатным, и все позабыли о его происхождении и о том, что дворянский герб его так недавно вышел из герольдии, что на нем еще не успели обсохнуть краски.
Человек сметливый, пользуясь благоприятными обстоятельствами, для придания себе еще большего величия, он породнился с одним несостоятельным графом, и таким образом сын его сделался неотъемлемою принадлежностью большого света.
В последнее время, в Петербурге, когда я вел, как тебе известно, от внутренней пустоты жизнь бродячую и безумно разгульную, среди самых свирепых петербургских людей, – я составил себе по словам их какое-то странное и фантастическое понятие о молодом Анастасьеве. Они все, даже и старшины их, питали к нему большое уважение; они говорили, что он наделен всеми блистательными и неоцененными качествами героев проходящего поколения, нимало не походя на них, то есть что может выпить бутылку шампанского, не отнимая ее от губ и не поморщиваясь; согнуть полуимпериал без всякого усилия; выстрелить в сердце туза из пистолета на ужасном расстоянии; иметь в одно время десять любовниц в обществе и по крайней мере пять на сцене, которые бы все вместе и каждая порознь, тайно или явно, были от него в восторге; но что он не пользуется ни одним из этих неоцененных качеств: к сожалению, пьет без особенной охоты, силой своей никогда не хвастает, напротив, даже кажется слабым, изнеженным; на женщин смотрит с изумительным хладнокровием, без всякого, однако, желания корчить разочарованного, и вот чего, несмотря на все его достоинства, они не прощали ему – выезжает в общества!
Ко всему этому прибавляли, отдавая ему заслуженную дань удивления, что он одевается с таким вкусом, как никто, да еще хвалили его за то, что в продолжение года он никак не более двух месяцев проводит в России.
Ты поймешь, как после таких описаний мне любопытно было увидеть Анастасьева.
И я увидел его, и он, как это всегда случается, когда мы заранее составляем в голове идеал человека, почему-либо интересующего нас, вовсе не похож на этот идеал. В нем нет ничего такого, что бы поразило с первого взгляда. Среднего роста, более худощавый, чем полный, бледный, с темными коротко подстриженными волосами, он не отличается своею наружностью ничем от других: взглянув на него, никак не представить себе, чтобы он мог совершать те исполинские подвиги, о которых я слышал. У него, как и у многих, на тоненьком шнурке висит тоненький черепаховый лорнет; только, надо отдать ему справедливость, он действует им с особенною ловкостью: вставляет его в глаз без всяких усилий и смотрит в него без малейшей гримасы; в покрое его черного сюртука нет ничего нового, но, правда, он сидит на нем с изумительною ловкостью; в его движениях, в его разговоре непринужденность доведена до небрежности, как у многих, но эта небрежность в других неприятна, а в нем ничего. Я думаю, это оттого, что он не желает казаться чем-нибудь, а кажется тем, чем есть в самом деле. На княжну смотрит он так спокойно, так равнодушно, как на самую обыкновенную девушку, – на нее-то, более мой! перед которой
…остановишься невольно…
После обеда князь, княжна и Анастасьев пошли в сад, а я, стоя на балконе, смотрел на них, то есть смотрел на нее. Она взглянула вверх, увидела меня и, улыбаясь, кивнула мне головою… Что ты скажешь о ее внимательности ко мне? Может быть, она… но нет, ты назовешь меня мечтателем, а для меня это слово ужасно противно, особенно с тех пор, как княжна спросила меня насмешливо: не мечтаю ли я? Мне кажется, что между мечтанием и сантиментальничаньем нет никакой разницы. И в том, и в другом слове заключена идея возмутительного бессилия и растления, и то, и другое слово отзывается беспутностью XVIII века и его кощунством, соединенным с нежными ощущеньицами…
Однако она обернулась назад и улыбнулась мне: это я видел не в мечте, а наяву. Она знала, что я буду смотреть на нее, иначе для чего бы ей было обертываться, для чего бы ей глядеть наверх?.. И я точно смотрел на нее, тихо идущую по темной аллее, в белом платье. Хорошо белое платье на всякой девушке в саду, в зелени, а на ней…
Но вот эта несносная старушонка притащилась на балкон.
– Где князь? – проворчала она, смотря на меня.
– Князь в саду, – отвечал я.
– И княжна в саду?
– Да, вон они идут по аллее.
Старушка приставила свою руку в перстнях к глазам и смотрела в сад.
– А третий-то кто?
– Анастасьев…
– А-а-а! Что это он и идти-то прямо не может, весь раскис. Это молодые люди! Господи боже мой!.. Потрудитесь-ка мне поставить большие кресла сюда.
Нечего делать, я должен был подставлять ей кресла.
– Поближе к перилам, так, хорошо; покорно вас благодарю, батюшка. – И, рассевшись в креслах, она начала мыслить вслух: – Отчего же это в наше время молодые люди были вытянутые, как струночки, сидели прямо, говорили, обращаясь к каждому с аттенцией, перед старшими показывали особенное уважение и свое мнение произносили после всех, скромно, с приличием, с боязнью не проговориться, не сказать что-нибудь лишнее?..
Действие летнего теплого ветерка прекратило ворчанье старушки; она сначала потупила глаза в свои перстни и начала произносить тише, тише какие-то невнятные слова, потом совсем закрыла глаза, но еще губы и подбородок ее долго шевелились.
Я оставил балкон, пройдя на цыпочках мимо дремлющей старушки.
Скоро приехал Рябинин. Он на этот раз после обеда не хотел оставаться в клубе, потому что дня три перед этим порядочно проигрался.
– Сегодня в клубе, – сказал он мне, – обед посредственный… – (Я нарочно от слова до слова передаю тебе его разговоры со мною, чтобы ты мог живее и во всей подробности представить его) – весьма посредственный; хорошо еще, что у меня аппетита не было, спросил себе бутылку мадеры и один провозился с нею. Рюмка за рюмкой, и раздумался я о тебе.
– Что же ты думал обо мне?
– Много и очень много! Ты мне кажешься подозрительным, – и он погрозил мне.
– Подозрительным? – спросил я.
– Не притворяйся! Ты понимаешь, в чем дело. Ты разлюбил меня, а иначе был бы со мною откровеннее.
– Растолкуй же мне, что ты хочешь сказать?
– Гм! растолковать!.. – Рябинин положил руки на мои плечи и сказал мне протяжно: «Посмотри на меня прямо, открыто».
Я не мог не рассмеяться, смотря на него.
– Смеешься, плут?.. На твоем лице я читаю все, все; от меня не укроешься. И зачем бы, казалось, укрываться от меня? Я передаю тебе то, что еще и не выработалось в моей внутренней лаборатории, сокровенное сердца моего тебе известно, а ты себе на уме… Но предисловия все в сторону. Я знаю, ты любишь. Так ли?
– Да напрасно ты думал, что я стану перед тобой скрываться.
Рябинин задумался и опустил голову.
– Кого любишь, спрашивать мне нечего – я знаю. И мне это горько, потому что любовь твоя не такая, как бы должна быть… Не возражай мне… Морали я тебе читать не буду, не бойся, а объявить тебе должен, что ты затеял игру опасную. Эти княжны по большей части отличные куколки, нарядные, красивые. Их поставить бы под стеклянный колпачок, да и любоваться ими. Издалека, в театре, в экипаже, на балконе, на гулянье смотри на них сколько душе угодно. Пожалуй, люби их, но чистою любовью художника, как любишь отличные картины в богатой галерее. Влюбляться же в них, как влюбляются молодые и пылкие люди, сохрани боже и помилуй! Притворяться влюбленным, для какой-либо цели, почему не так, – против этого я ни слова.
Эта длинная тирада взбесила меня.
– Притворяться для какой-нибудь цели? – закричал я, – это подло и низко! ты сам не знаешь, что говоришь…
– В жару не может и шутки понять! Молодая кровь!
– Уверять, – продолжал я, – что все княжны не более, как нарядные куклы – старо и нелепо. И почему ты их знаешь? разве ты был в большом свете? разве только одно среднее сословие, по-твоему, пользуется привилегиями на глубокость души, на истинное чувство?..
– Погоди! – с дьявольским хладнокровием отвечал мне Рябинин, – ты забросал меня словами. Я далек от такой нелепости; положим, что я говорю неправду, что все эти княжны, без исключения, так же хороши внутренне, как и наружно; уверен, что твоя княжна выше и глубже их всех, но я тебя только спрошу одно: если любовь твоя не очищена от земного сора, к чему поведет тебя она? Отвечай.