В силу выпитой водки Огурца совершенно, как говорится, «разлимонило». Он принялся утешать бригадира, который продолжал спешить вперед, пошатываясь, как на деревяшках.
– Что вы, батюшка барин, невеселы, нос повесили? Позвольте, я вам песенку спою. Сейчас всякое удовольствие получите… Вы не извольте сумлеваться, – обратился он ко мне, – барин у нас пресмешливый, и боже ты мой! Вчерась я гляжу: баба на плоту портки моет – да толстая же и попалась баба – а они сзаду стоят да от смеху так и киснут, ей-богу!.. Вот позвольте сейчас: про зайца песню знаете? Вы не глядите на меня, что я невзрачен есть; у нас тут в городе цыганка живет, рыло рылом – а запоет: гроб! ложись да помирай.
Он широко раскрыл свои мокрые красные губы и запел, загнув голову набок, закрыв глаза и потряхивая бородкой:
Лежит заяц под кустом;
Ездят охотнички по пустом…
Лежит заяц, еле дышит —
Между тем он ухом слышит —
Смерти ждет!
Чем вам, охотнички, я досадил?
Иль какую бедушку учинил?
Я в капустах хоть бываю,
По одному листу съедаю —
И то не у вас!
Да-с!
Огурец все более задавал форсу:
Скакнул заяц в темный лес —
И охотничкам фост поднес.
Вы, охотнички, простите,
На мой фостик поглядите —
Я не ваш!
Огурец уже не пел… Он орал:
Ездили охотники до су-так…
Разбирали заячий па-сту-пак…
Меж собой всё толковали
И друг дружку обругали:
Заяц-то не наш!
Косой обманул!!
Первые два стиха каждого куплета Огурец пел протяжным голосом – остальные три, напротив, очень живо, причем щеголевато подпрыгивал и переступал ногами; по окончании же куплета откалывал «колено», то есть ударял самого себя пятками. Воскликнув во все горло: «Косой обманул!», он перекувырнулся… Ожидания его оправдались. Бригадир вдруг залился тонким слезливым хохотом, да так усердно, что дальше идти не мог – и слегка присел, бессильно похлопывая руками по коленкам. Я глядел на его побагровевшее, судорожно искривленное лицо, и очень мне жаль его стало – именно в это мгновенье. Воодушевленный успехом, Огурец пустился вприсядку, беспрестанно приговаривая: «Шилды-будылды да начики-чикалды!..» Он ткнулся наконец носом в пыль… Бригадир внезапно перестал хохотать и заковылял дальше.
Мы прошли еще с четверть версты. Показалась маленькая деревушка на краю неглубокого оврага; в стороне виднелся «флигелек» с полуразметанной крышей и одинокой трубой; в одной из двух комнат этого флигелька помещался бригадир. Владетельница деревушки, постоянная обитательница Петербурга, статская советница Ломова, отвела – как я узнал впоследствии – этот уголок бригадиру. Она велела выдавать ему месячину, а также приставить к нему для услужения проживавшую в той же деревне дурочку из дворовых, которая, хотя и плохо понимала человеческую речь, однако могла, по мнению советницы, и пол подмести и щи сварить. На пороге флигелька бригадир снова обратился ко мне с прежней екатерининской улыбкой: не угодно ли, мол, мне пожаловать в его апарта́мент? Вошли мы в этот «апарта́мент». Все в нем было до крайности грязно и бедно, так грязно и так бедно, что бригадир, вероятно заметив по выражению моего лица, какое впечатление произвело на меня его жилище, промолвил, пожав плечами и прищурившись: «Се-не-па… цль-де-пердри»…[4] Что, собственно, хотел он этим сказать – осталось мне не совсем ясным… Заговорив с ним по-французски, я не получил ответа на этом языке. Два предмета особенно поразили меня в жилище бригадира: во-первых, большой офицерский георгиевский крест в черной раме, под стеклом, с надписью старинным почерком: «Получен полковником Черниговского Дерфельдена полка Василием Гуськовым за штурм Праги в 1794-м году»; а во-вторых, поясной масляный портрет красивой черноглазой женщины с продолговатым и смуглым лицом, высоко взбитыми и напудренными волосами, с мушками на висках и подбородке, в пестром вырезном роброне с голубыми оборками, эпохи восьмидесятых годов. Портрет был плохо написан – но, наверное, очень схож: чем-то слишком жизненным и несомненным веяло от этого лица. Оно не глядело на зрителя, как бы отворачивалось от него и не улыбалось; в горбине узкого носа, в правильных, но плоских губах, в почти прямой черте густых сдвинутых бровей сказывался повелительный, надменный, вспыльчивый нрав. Не нужно было особого усилия, чтобы представить себе, как это лицо могло внезапно загораться страстию или гневом. Под самым портретом, на небольшой тумбочке, стоял полузавядший букет простых полевых цветов в толстой стеклянной банке. Бригадир приблизился к тумбочке, воткнул в банку принесенные им гвоздики и, обернувшись ко мне и подняв руку в направлении портрета, промолвил: «Агриппина Ивановна Телегина, Ломова урожденная». Слова Наркиза пришли мне на память: я с удвоенным вниманием посмотрел на выразительное и недоброе лицо женщины, из-за которой бригадир всего состояния лишился.
– Вы, я вижу, присутствовали при штурме Праги, господин бригадир, – начал я, указывая на георгиевский крест, – и удостоились получить знак отличия, во всякое время редкий, а тогда подавно; вы, стало быть, помните Суворова?
– Александра Васильича-то? – отвечал бригадир, помолчав немного и как бы собираясь с мыслями, – как же, помню, маленький был, живой старичок. Ты стоишь, не чукнешь – а он туды-сюды (бригадир захохотал). В Варшаву-то на казачьей лошади въехал; сам весь в бралиантах, а полякам говорит: «Нету у меня часов, в Питере забыл, нету, нету!», а они-то: «Виват! виват!» Чудаки! Эй! Огурец! малый! – прибавил он вдруг, переменив и возвысив голос (балагур-дьячок оставался за дверью), – где ж калачики-то? Да Груньке скажи… как бы кваску!
– Сейчас, батюшка барин, – послышался голос Огурца.
Он вручил бригадиру связку ситничков и, выйдя из флигелька, подошел к какому-то взъерошенному существу в лохмотьях, должно быть, самой той дурочке Груньке – и, сколько я мог разобрать сквозь запыленное окошко, начал требовать от нее «кваску» – ибо несколько раз сряду приставлял одну руку воронкой ко рту, а другою махал в нашу сторону.