– Ты от меня все это узнал, бедняк! – воскликнул я, – и ты же взялся пойти к ней тогда!
– Да, – заговорил опять Пасынков, – это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
– Я любил ее, – продолжал он, – я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил…
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…
– Ничего, – промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, – это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему «Дары Терека».
– Трескотня риторическая! – проговорил мой бедный друг тоном наставника, – а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» – ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько – как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша – сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
– А поэзия? – спросил я.
– И поэзия – сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам…
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
– Пожалуйте к барину, – сказал он.
Я тотчас встал.
– Что с ним?
– Бредит.
– Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
– Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.
Я подошел к нему, окликнул его – он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде.
«Какие деревья! – шептал он, – до самого неба. Сколько на них инею! Серебро… Сугробы… А вот следы маленькие… то зайка скакал, то бел горностай… Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он… Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги… А! Цветок, алый цветок – там Софья… Вот колокольчики звенят, то мороз звенит… Ах, нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят… Вишь, краснозобые! Холодно… А! вот Асанов… Ах да, ведь он пушка – медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит… Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?»
Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина.
– А что, брат, ты сделался практическим человеком? – спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: – А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта… Что такое мечта? Мужик Собакевича – вот мечта. Ох!..
Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко.
Елисей опять меня разбудил.
– Ах, батюшка! – заговорил он трепетным голосом. – Мне сдается, Яков Иваныч помирает…
Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.
– Прощай, – прошептал он, – поклонись ей, умираю…
– Яша! – воскликнул я, – полно! ты будешь жить…
– Нет, куда! Умираю… Вот возьми себе на память… (Он указал рукой на грудь.) Что это? – заговорил он вдруг, – посмотри-ка: море… все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам…
Он умолк… потянулся…
Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза.
На шее у него была небольшая шелковая ладанка на черном шнурке. Я взял ее к себе.
На третий день его похоронили… Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.
Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением… Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. «Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, – думал я, – она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами».
Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает.
Я отправился к Софье Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. «Как вы хотите, – говорил он густым и зычным голосом, – он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!»
С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне.
– Как давно мы не видались! – проговорила она. – Сядьте, прошу вас…
Мы сели. Я посмотрел на нее… Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, все еще не забытый облик – выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем, – все это довольно грустно. «И я, должно быть, также изменился», – думает каждый про себя…
Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз – ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать…
Софья Николаевна первая начала разговор.
– Переменились мы оба, – начала она. – Где вы были все это время?
– Скитался кой-где, – ответил я. – А вы все в деревне жили?
– Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом.
– Что ваши родители?
– Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге; брат на службе; Варя с ними живет.
– А ваш супруг?
– Мой муж? – заговорила она несколько торопливым голосом, – он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел… так вот для этого… он лошадей теперь покупает.
В это мгновение вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.
– Вот, рекомендую вам, моя дочка, – сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок, – никак не хотела дома остаться – упросила меня взять ее с собой.
Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась.
– Она у меня молодец, – продолжала Софья Николаевна, – ничего не боится. И учится хорошо, за это я должна ее похвалить.
– Comment se nomme monsieur?[5] – спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери.
Софья Николаевна назвала меня.
Девочка опять на меня взглянула.
– Вас как зовут? – спросил я ее.
– Меня зовут Лидией, – ответила девочка, смело глядя мне в глаза.
– Вас, должно быть, балуют, – заметил я.
– Кто меня балует?
– Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч… – продолжал я.
– Да, да, – подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора, – муж мой, конечно… он очень любит детей.
Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась.
– Скажите, – поспешно прибавила Софья Николаевна, – ведь вы здесь по делам?
– По делам… И вы также?
– И я… В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами.
– Maman![6] – начала было Лидия.
– Quoi, mon enfant?[7]
– Non – rien… Je te dirai après[8].
Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом.
Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди.
– Скажите, пожалуйста, – начала опять Софья Николаевна, – помнится, у вас был приятель… как его бишь звали? такое доброе у него было лицо… он все стихи читал; такой восторженный…
– Не Пасынков ли?
– Да, да, Пасынков… где он теперь?
– Он умер.
– Умер? – повторила Софья Николаевна. – Как жаль!..
– Я его видала? – спросила торопливым шепотом девочка.
– Нет, Лидия, не видала. Как жаль! – повторила Софья Николаевна.
– Вы жалеете о нем… – начал я, – что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем?
– Так, не знаю, право… (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия, – прибавила она, – ступай к своей няне.
– Ты меня позовешь, когда можно будет? – спросила девочка.
– Позову.
Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне:
– Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасынкове.
Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину.
– И вот какой человек, – воскликнул я, оканчивая свой рассказ, – отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимной любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке – самоуверенность, например, или легкомыслие – необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее?
Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ; только брови ее изредка морщились.
– Почему вы полагаете, – промолвила она, помолчав немного, – что вашего друга ни одна женщина не полюбила?
– Потому, что я это знаю, знаю наверное.
Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой.
– Вы ошибаетесь, – заговорила она наконец, – я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор… И весть о его кончине поразит ее глубоко.
– Кто эта женщина? – позвольте узнать.
– Моя сестра, Варя.
– Варвара Николаевна! – воскликнул я с изумлением.
– Да.
– Как? Варвара Николаевна? – повторил я, – эта…
– Я договорю вашу мысль, – продолжала Софья Николаевна, – эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.
Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов.
– Вы меня удивили, – промолвил я наконец. – Но знаете ли, Софья Николаевна, если б я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас…
– Я вас не понимаю, – возразила она медленно и с некоторым смущением.
– Вы точно меня не понимаете, – сказал я, поспешно вставая, – и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь…
– Но что такое? – спросила она.
– Не беспокойтесь, Софья Николавна, речь идет не обо мне.
Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладанку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской: