© Издательство «Сатисъ», составление, оригинал-макет, оформление, 2007
Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:
– Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком: «Невольно к этим бере-га-ам…» – и его непременно перебьют:
– Идем, господа, чай пить!
Пьют чай на скотном дворе, в капусте и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение – каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
– Один бык остался!
Смотрят – смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого – помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное: «Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.
– А господа все судятся?! – подмигивая, удивляется бывалый дачник.
– Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… А Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.
И опять все смеются, и сараи – каменным пустым брюхом.
Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду – напоминает оранжерею. Кто говорит – ампир, кто – барокко. Спрашивают сторожа:
– А может, и рококо?
– А мне что… Может, и она.
Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные – в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых сражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики – скука.
– Вот красавица!
Из-за этого портрета и смотрят дом.
– Глаза какие!
Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, – тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.
– Радостная королева-девочка! – скажет кто-нибудь, повторяя слова заезжего поэта.
Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ – горечь и затаившееся страдание.
– Вторая неразгаданная Мона Лиза! – кто-нибудь скажет непременно.
Мужчины – в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
– Секрет! – спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. – На всякого глядит сразу!
Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.
– И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…
Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:
«Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года маия 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24: «На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: «Maintenant c’est l’hiver, mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur la printemps!»[1] А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-маиору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».
Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…
Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
– Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!
Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.
– Парни побили гроба… – равнодушно говорит сторож. – До «Жеребца» добирались. А старика так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…
Больше он ничего не знает.
Смотрят бархатную черноту склепа – роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьиной богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка – везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
– Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.
Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее – святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.
– А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости Господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.
Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, – давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой, как у человека, – только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея – Жеребцова.
Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.
– Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»
Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, – в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:
– Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей Господней благодати, а народ жаждет радости…
Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.
Вот что рассказывают читавшие.
Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, – у Божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но Божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои – подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую бариновую трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:
– Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.
Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а когда повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине и неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.
Было тогда Илье двенадцать лет.
Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке, – прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, – ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице – старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых, и от прохожих людей, что получают там утешение.
После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой – не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:
– Какое у тебя горе, мальчик?
Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.
– А теперь ступай, с Богом. Скушай просвирку, и укрепишься.
Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.
Всю дорогу – пятнадцать верст – сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думкалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони – кличет. Только подходит к лавам на Проточке – выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:
– Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…
Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.
Положил Господь на весы правды своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.
Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.
Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера – при старом барине бывал редко – и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.
Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голяков со стрелками – амуров. Не хуже отца работал.
Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
– Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье – свет!
Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого (провалился у него нос), и приказал гнать науку на всех дворовых – стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:
– Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.
Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
Памятна была Илье та первая гривна меди.
Пригоршню сладких жмехов, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанный кистями рябины у монастырских ворот, и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор – вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная – только в лесу и пели.
Пели-спрашивали – перекликались:
С’отчево вьюгой-метелюжкой метет.
С’отчево не все дорожки укрыёт?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем с хвощиною!
А какую метелюга не метет?
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!
Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху – ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:
Чтоб ей не было ни хожева,
Ой, не хожева, не езжева!
Ай, вьюга-метелюга, заметай!
Ай, девки, русы косы расплетай!
Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.
Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея – ездила по округе, – не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
Лежало сердце у Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне – «Свете Тихий».
Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он – пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
Веселый стоял барин на бережку, у каменистого причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сиянье!
В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сияла, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света – с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
Услыхал Илья, как говорит весело барин:
– Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо – Сонькой Лупоглазой.
Вся в белом Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели на ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом – любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем – Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать – Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина – бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:
– Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
А вслед плевался и кричал на Илью:
– Чего, паршивец, смеешься!
Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
– Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!
Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
– Это ты, грамотей? – и погладил по голове. – Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?
Сафо закатила глаза – учил ее так барин, – выставила ногу и сказала нараспев в небо:
– О, не знаю-с, барин!
Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:
– Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:
– О… можно, барин!
Затопал барин еще пуще.
– Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И поиграй на струнах.
Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.
– Ступай, – сказал барин. – Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!
До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно – было бы все другое.
Радостно трудился в монастыре Илья.
Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызенный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» – душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.
Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:
– Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:
– Да братики! да вы на чудо-то Божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!
Дивился старый Афанасий: только покажешь, а Илье будто все известно.
Проработал с месяц Илья – поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших – одеяние. Учил уставно:
– Святому вохры-то не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:
– Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой малец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, Господи! – поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: – Да откудова он у те взялся?
Смотрел Терешка, посмеивался:
– По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!
Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:
– Благодать Божия на нем… произволение!
Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит? Сказал Арефию:
– Мне и труда нимало нету, одна радость.
Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет – невыцветающей киновари:
– Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода… ни оболочка! Небо-те как Божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой – ни Боже мой! да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву… молитовочку шепчи: «Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!»
Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого Бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.
Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники – Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.
Стояла в монастырском саду караулка – один сруб, без настила, – крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.
Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья!» И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза… В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал – окликает его Арефий:
– Ты что, Илья?
Поднялся Илья и рассказал Арефию: видел глаза, такие, каких ни у кого нет.
– Ну, какие? – допытывался Арефий.
– Не знаю, батюшка… таких ни у кого нету…
Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.
– Строгие, как у Николы Угодника? У Ильи Пророка? – все допытывался встревоженный Арефий.
– Нет, другие… через них видно… будто и во весь сад глаза, светленькие…
Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А Илья весь тот день ходил как во сне и боялся, и радовался, что было ему видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к смерти и послушанию.
С этого утра положил Илья на сердце своем – служить Богу. Только не разумел – как.
Ласково жили в монастыре: ласку любил Арефий. Всех называл – братики да голубчики, подбадривал нерадивых смешком да шуткой. Много знал он ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему у Миколы глаза строгие, как октябрь месяц, почему Касьян – редкий именинник, а Ипатия пишут с тремя морщинками. Обвевало все это благостной теплотой мягкое Ильино сердце.
Спрашивал Илья Арефия:
– А почему мученики были греки, а то рымляне… а наших нету?
– А вот тебе царь Борис-Глеб, наши! Митрополит Филипп… Димитрий-царевич!
– А мужики-мученики какие?
– Какие? А погоди…
Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные…
Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:
– Краски, дядя Арефий, про всех не хватит… много нас больно. Потому и не пишут!.. Да и образина-то… рылом не вышли!
Рассердился Арефий, поморщился:
– Ты этим не шути, братик!
Август подходил, краснели по саду яблоки. Заканчивалась живописная работа. Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера и замирало все в тишине монастырской, уходил Илья в старый собор, забирался на леса, под купол, где дописывал Арефий Саваофа с ангелами и белыми голубями у подножия облаков. Сидел в тишине соборной. Вливались в собор через узкие решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано – читали монахини за трапезой, – что все радовались о Господе? Задумался Илья, и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело у него в ушах кровью и заиграло сердце. Вспомнил он, что скоро уйдет Арефий, и захотелось ему сделать на прощанье Арефию радость. Тогда, весь сладко дрожа, помолился Илья на Бога Саваофа в облаках и евангелисту Луке, самому искусному ликописному мастеру, – помнил наказ Арефия, – отпилил сосновую дощечку, загрунтовал, и утвердилась его рука. Неделю, втайне, работал он под куполом в послеобеденный час.
И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом – к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печерского.
Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки с лучиками на Илью и вскричал радостно:
– Ты, Илья?!
– Я… – тихо сказал Илья, озаренный счастьем. – Порадовать тебя, батюшка, помнить про меня будешь…
Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было никого на лесах, под куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:
– Да что ж ты, голубок, сделал-то? Ты меня… самоличного… в преподобного вообразил! Грешника-те… о Господи!
Ничего не сказал Илья. Все было писано по уставу ликописания: схима, церковка с главками и пещерка у ног преподобного, – все вызнал Илья от Арефия, какое уставное ликописание его ангела. Только лик взял Илья от Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие лучиками глаза и седую реденькую бородку.
Показал мастерам Арефий: посмеялись – живой Арефий.
– То портрет церковный… – раздумчиво сказал Арефий. – Не с нами тебе, Илья… Плавать тебе по большому морю.
Путь их лежал на Муром, и пошли они на Ляпуново, лесом. Всю дорогу шел Илья по кустам, набирал для Арефия малину, переживая тяжелую разлуку. В слезах говорил Арефий:
– Господи, великую радость являешь в человеке. Не могу уйти: пойду, Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.
– Уехал далече барин… – сказал Илья.
А когда показалось за Проточком высокое Ляпуново с прудами и барским домом, ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча, и сказал Арефий:
– Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!
И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром.