Иван Большой вдруг цапнул Ухвата за бороду и дернул к себе, отводя в сторону меч.
– Сам ты вор, ушкуйник! – хрипло рявкнул он. – Видел я, что невзлюбил ты Калину! Это ты болванку понес, а его порешил как свидетеля! Это ваши разбойные дела! Не вор Калина!
– Может, он ее потопить хотел? – испуганно спросил Ивашка Меньшой. – Он ить говорил, что бесы в ей чудские.
Ухват внезапно ударил Ивана Большого в лицо. Вслед за ним, не удержавшись на ногах, ушкуйник тоже полетел в кусты. Ратник вскочил первым, замахиваясь над Ухватом мечом.
– Ты ее украл, тать, чтобы она не князю, а тебе досталась! Ты и погреб велел засыпать, ты и лаз нашел! Грех свой на Калину перевесить решил, да?
Иван Большой, открыв рот, уставился на свое правое плечо. Руки его ниже локтя уже не было. Пишка сзади снова махнул мечом, и голова стрельца плюхнулась в ручей, а обезглавленное тело, ломаясь, повалилось на Ухвата.
– Кончай их всех! – крикнул Ухват, откатываясь в сторону.
Ероха вскинул лук, единым движением натянул и сронил с пальца тетиву. Ванька Окунь вцепился в стрелу, что выросла у него из глаза, и с треском упал в тальник. Ивашка Меньшой тонко завизжал, повернулся и сиганул в гору, прыгая, как заяц.
– Этого туда же! – рыкнул Ухват. – Теперь хабаром ни с кем делиться не придется…
Ероха другой стрелой подбил Ивашку, и тот, захлебнувшись воплем, махая руками, покатился по склону обратно к ручью.
Ухват поднялся, цепляясь за Гаврилу, как за дерево, и сплюнул кровью.
– Семка, забирай болванку, – устало сказал он. – На рассвете уходим отсюда. Пешком. Хватит, к бесам все это…
В Усть-Выме первым всегда поднимался князь. Мертвые предрассветные часы стали для него самым отрадным временем.
Засветив лучину, князь Ермолай быстро бросил на лоб крест перед киотом и вышел на двор. Спускаясь с гульбища терема, он пнул в ребра сторожа, что дрых на поленнице, потом открыл ворота, отгребая створкой снег, и глянул на свою землю. Земля спала, словно придушенная, придавленная низким беззвездным небом. Дымно темнела тайга за широкой белой полосой Вычегды. Напротив княжеского детинца, на обрыве над Вымью, чернел частоколами зырянский город Йемдын. Старая Пермь… Усть-Вым, ожидая рассвета, тлел караульными кострами в проездах бревенчатых башен. Тускло догорали свечи в высоких окошках епископского собора. Где-то рядом, почти что за крепостными городнями, выла волчица, чье логово вчера разорили лесорубы.
Князь Ермолай, покряхтывая от мороза, вернулся в дом, прошел в свою думную горницу, погрел ладони о печь и сел за стол. Сняв с полки ларец, он разложил перед собой вчерашние записи, расправил свежий берестяной лист, подумал и костяным стилом выдавил первые мелкие и четкие буквы: «А понеже великий князь воинских людей на нас пошлет…»
Если бы Великий князь Московский Василь Василич Второй Темный знал, чем занимается его наместник, князь Ермолай Вереинский, а ныне Ермолай Вычегодский, не сносить бы князю Ермолаю головы. Но Москва далеко, а мечта уже близка, потому князь Ермолай ничего не боялся.
Он составлял Уставную грамоту для своего будущего княжества, вольного и могучего. Уже четвертый год он сам – князь Вычегодский. Старший сын его, тринадцатилетний Миша, – князь Великопермский. На подходе восьмилетний Васька, которого он с божьей помощью лет через пять князем Югорским поставит. Печора сама присоединится к трем его княжествам. Пелымцев он купит или запугает. Вятку продаст казанцам, чтобы татары держали щит между Пермью и Москвой. И вот тогда он отложится и от Москвы, и от Новгорода. Князь Ермолай щедро и властно захватывал земли и дарил земли, менял на них хозяев – пока еще только в сметках. Но скоро сметки эти станут явью, и тогда все – от каменной самояди до Ногайской орды, от Сибирии до Московитии – ахнут, увидев, что вдруг на Каменных горах, как сказочные дружины, сами собой вырастут рати нового княжества, а студеные реки ощетинятся неприступными деревянными крепостями. А он, Ермолай, будет владычить в новом княжестве. И княжество его станет неуязвимым, потому что в нем никто не будет пахать полей на склонах неплодородных гор, а будут только торговать, бить зверя, ловить рыбу и гонять стада. И каждый житель будет воином. И воля веча без всяких посадников будет утверждаться только его, князя, приказом.
При свете лучины склоняясь над берестой, князь Ермолай верил: пройдет время, и те уставы, что он сейчас выписывает, будут вырезаны на досках и прибиты к столбам вечевых звонниц. Сначала в его Перми Старой Вычегодской – в Йемдыне, Карьяге, Петкое, Турье, Синдоре, Сыктывкаре, Ибе, Ужге, Керчемье, Аныбе, Лойме. Потом у Мишки в Перми Великой Камской – в Чердыни, Покче, Искоре, Уросе, Редикоре, Афкуле, Кудымкаре, Ныробе, Соликамске. А затем и повсюду в городах людей Каменных гор – в Пелыме, Лозьвинске, Епанчине, Назыме, Игриме, Обдоре, Сыгва-Ляпине, Салия-Гардене… Везде! Князь Ермолай знал, что для исполнения этого замысла ему хватит хитрости и силы. Князь Ермолай понимал, что вся жизнь его, смысл которой только здесь стал ему ясен, вела его к венцу Великого князя Перми Старыя, Великия и Чусовския, князя Печорского, Югорского, Пелымского и Самоедского – государя, равного Московскому, Казанскому и Сибирскому.
С детства его звали Татарином за маленький рост и скуластое, смуглое лицо. Он привык быть всем чужим, а потому и не считал зазорным идти к своей цели любым путем. Поначалу он слепо следовал судьбе. В пятнадцать лет он стал князем в отчей подмосковной Верее, когда моровая язва выкосила его семью. После этого он и сошелся с князем Василь Василичем, который по слабости характера, по мнительности и злопамятству не нажил себе друзей-ровни. И Ермолай выжал из этой дружбы все, что смог, да и господь ему пособлял. В восемнадцать лет он спасся в битве с войском князя Юрия Дмитриевича, который в клочья разнес ополчение своего племянника Василия Васильевича и отнял у него московский стол. А через год судьба вызволила Ермолая из ямы смертников, когда Юрий Дмитриевич преставился и тем самым избавил его от плахи. Дальновидность удержала Ермолая от похода на хана Улу-Махмета, который у Суздаля порубил все русское войско и пленил самого Московского князя. Собирая выкуп за него для казанцев, Ермолай прослыл опорой московского стола. За это свирепый Шемяка хотел выколоть ему глаза так же, как он выколол глаза Василь Василичу. Но Ермолай покаялся Шемяке и целовал ему крест, а потом все равно сбежал в Вологду к ослепленному Василию. Вместе с ним он поехал к игумену Кирилло-Белозерского монастыря Трифону, чтобы тот снял грех клятвопреступления, а потом под Галичем бил Шемякиных ратников. За все эти заслуги только у него, князя Вереи, Василий Темный не отнял удела. На шапку Мономаха больше никто не зарился, но Ермолай чуял, что покоя и власти ему не видать, пока длится грызня Москвы с Новгородом, Псковом и Тверью, пока точат зубы на Русь Улу-Махмет с востока, Азы-Гирей с юга и Казимир с запада. И тогда, четыре года назад, князь Ермолай смиренно обменял Василию Темному свою маленькую Верею на Пермь Вычегодскую Старую и Пермь Камскую Великую. И здесь, пока то ли его враги, то ли его друзья дерутся между собой, он начал создавать свое великое княжество. Ему было в тот год сорок лет.
Князь Ермолай сидел в горнице до рассвета. Дом просыпался: заскрипели половицы под осторожными шагами служек, затрещали дрова в раздуваемой печи, забрякала посуда, захлопали двери, сквозняк качнул огонь лучины. Князь задул его и потянулся, глядя в окно, затянутое мутным пузырем. Где-то за лесами и гребнем гор, над Югрою и Пелымом, вставало низкое солнце севера. А здесь над Вычегдой растекалось тускло-пунцовое зарево, понизу обмахивая тучи малиновыми и сиреневыми отсветами. Князь спрятал в ларец бересты, вышел из горницы и направился к сыновьям, крикнув по пути, чтобы накрывали стол.
Мишка и Васька спали вдвоем на широкой лавке под шкурой белого медведя. Рядом на сундуке дремала нянька, старуха-вогулка Айчейль, взятая рассказывать сказки и учить языку. Князь остановился, рассматривая сыновей. Хоть и в довольстве растут, но в чертах обоих какая-то линия обиды. Живут без матери, умершей родами Васьки. Миша уже и сам князь, года через три уезжать ему в Чердынь. Надежный будет властитель, только уж больно раздумчивый. Наверное, в мамку. А Васька весь в тятю – непоседа, забияка. Лишь бы дураком не был. Ваське земли завоевывать и беречь, а Миша пусть правит, если уж рассудок в нем верх над душевным пылом берет. Надо в ближайшее время Ваську на Печору, в Троицк отправить: пускай приглядывается к людишкам и к земле. А к Мише пора дьяка приставлять, чтобы обучал хитрой науке княжения по книгам разным, по летописям и по грамотам.
– Утро, князья! – крикнул сыновьям Ермолай и сдернул шкуру.
Потом в черной горнице князь распоряжался хозяйством, ходил по амбарам и на конюшню, в погребе пробовал закваску, потрепал собак на псарне, дал по шее ключнику: какого беса тот в кладовухе до конца окно не заволок, кот ночью чуть не лопнул, сметаны обожравшись. Князь сам вел все дела – и княжеские, и домашние. Хозяин не тот, кто с державой, а тот, кто с поживой.
Когда князь пришел в трапезную, стол уже был полон. Князь никогда не завтракал один, всегда собирал по утрам тех, кто мог понадобиться днем. И сейчас, усаживаясь во главе, читая молитву, князь оглядывал пришедших. По правую руку сидел сотник, вологодец Степан Рогожа, старый и опытный ратник, которого князь сманил на долю ясака. По левую руку сел новый человек, игумен Ульяновского монастыря на Вычегде отец Иона – маленький, седенький, розовый старичок с умильным личиком и ласковыми глазами. У монастырей князь Ермолай хотел отнять право сбора пошлин, и настоятеля следовало ублажить. Дальше расселся самый разный народ: дьяки, тиуны, рядчики, гости, купцы, залетный муромский боярин, какой-то иноземец путешественник, устюжский солепромышленник, пара мастеров-артельщиков по ремесленным делам, татарин-соглядатай, лекарь, московский писец и прочие нужные люди, а между ними, конечно, разный сброд – лизоблюды, приживальцы, всякая дрянь, промышляющая темными делишками под благовидной личиной.
Ведя разговоры, провозглашая здравицы, угощая, князь Ермолай поглядывал и на дальний конец стола, где сидели княжичи, а за ними в углу вороной торчала старая Айчейль, а также кое-какие зыряне и пермяки. Князь строго прищурился на кухонного мужика Лукашку. Тот, скорчив честную рожу, развел руками. За столом был и чердынский князец Танег, которого Ермолай почти насильно привез к себе года полтора назад и с тех пор усердно спаивал. Каждое утро Танег вроде бы как в дар по дружбе получал от князя здоровенный кувшин браги. И Танег, сам того не заметив, пропил все – княжество свое, власть, достоинство, облик человеческий. Обрюзглый, трясущийся, мутноглазый, он обиженно держал в обеих руках опустевший кувшин, из которого подлец Лукашка еще до рассвета выпил больше половины – по харе его свекольной видно. Лукашка выхватил у Танега кувшин и убежал в погреб, к бочкам. Танег жил в княжеском доме, в каморе в подклете, вместе с дочкой по имени Тичерть, которая и ходила за ним, как за полоумным. Князь Ермолай давно решил: когда Мишке наступит пора уезжать в Чердынь, он женит его на Танеговой девчонке. Будет Мишка князем по всем законам – и по русскому, и по пермскому. А Танег, пьяница, за баклагу дочь хоть сейчас отдаст.
День катился своим чередом, застолье завершилось. Князь получил благословение от Ульяновского игумена и, напяливая шубу, вышел на крыльцо. Конюх подвел ему застоявшуюся кобылу. У коновязи уже подтягивала подпруги обычная свита из дьяков и тиунов. Князь первым проехал в ворота своей усадьбы, обнесенной, точно крепость, стенами из высоких служб и амбаров и плотно сбитыми пряслами из заостренных кольев.
Дел было по горло. Князь осмотрел, как сложили повал на угловой башне детинца, и остался доволен. Еще летом успели до половины поднять напольные вежи и отсыпать городни, а вот с вычегодской стороны до будущего тепла так и остался торчать гнилой тын времен святителя Стефана. Князь прошелся по ремесленным рядам, разбранил бондаря, пустившего на бочки лыко вместо железных полос, похвалил кольчужника, велел дворовым взять княжатам пару сапог. Потом князь проверил, какой лес привезли на стройку, опробовал новый спуск к Вычегде, глянул на ночной улов возвращающейся рыбацкой артели. На посаде заглянул на торг, потолкался, прицениваясь, чего новенького. В проезжей потолковал с устюжскими купцами, в таможенной избе полистал писцовые книги и для верности перерыл пару сундуков. Затем через Вымь, где на иорданях русские бабы отбивали белье, проехал в Йемдын, поговорил с приехавшими издалека зырянскими князьками и долго расспрашивал суровых остяцких промысловиков о богатствах их земель.
Вернулся домой – там ждали тиуны, новгородский выборный человек с торговым делом, пинежанин-лодейщик, званный еще весной; рядчики рядились об аршинах и неделях, артельщики жаловались друг на друга, московский писец выкопал какую-то ошибку в ясачных книгах, купцы челом били, пришлый мужичонка из Анфала-городка принес ябеду на соликамского старосту, татарин врал и сулил золотые горы, просили отсрочки платежа гонцы из Локчима: «Зима позна, белка не вылинял, погоди, кнеса, до большой холод полторы луны…» Князь решал дела, рассылал тиунов, судил, грозился, ударял по рукам – все с ходу, без промедления. А дел не убывало.
Вот солнце уже лесов коснулось, а так и не договорился с Рогожей, чтобы тот Ваську в Троицу повез; и ходоков еще целая толпа в сенях мерзнет; и забыл Лукашке плетей всыпать; и не посмотрел, чему десятники новобранцев учат – говорят, только бражничать; и стол неразобранными берестами завален; и не послал никого проверить оленью гуртовку, дальние делянки лесорубов, новых лошадей; и в узилище к Федьке-острожнику не заглянул узнать, будет ли тот признаваться, где золотой самородок сыскал; и грамота мезенская без ответа осталась; и поп, который с дрязгой своей таскается к нему на поклон битый месяц, уже пьяный у крыльца лежит и – Лукашка шепнул – такие словеса про епископа заворачивает, каких и митрополит бы не посмел сказать.
Когда закат багрово и дымно догорал за частоколами лесов, на дозорной башне, что поднялась над кручей вычегодского берега, забил колокол. Значит, кто-то неизвестный приближался к Усть-Выму. Потом застучали копыта по настилу проездной башни, взвизгнули полозья. Собачий брех прокатился по улочкам к дому князя, и в ворота его усадьбы въехали четыре оленьи упряжки.
Сотник Полюд привез из Чердыни ясак. Новые заботы навалились на князя. Только поздним вечером, приняв и пересчитав добро, устроив людей и животных, князь расправился с делами и в душной горнице за чаркой собрался поговорить с Полюдом.
Огромного роста, круглоголовый и вечно нечесанный, с растопыренными усами и бородой, с неистребимым добродушием в маленьких, близко посаженных глазах, Полюд приволок с собой бочонок и уселся на него у стола. Князь позвал игумена Иону и княжича Мишу – пусть послушают, как и чем живет Чердынь. За Мишей приковыляла старая Айчейль и тихо пристроилась на сундуке в углу, как ворона на гробу.
– Что ж, Полюд, тебе с ясаком и послать некого, коли сам прикатил? – усмехнулся князь.
– Дело не в ясаке, а вот в этой кадке. – Полюд стукнул пяткой по бочонку. – Питирим просил лично приглядеть и тайно тебе из рук в руки передать.
– А что там? – заинтересовался князь. – Говори, здесь все свои.
– Помнишь, весной станицу снаряжали? Так вот, дело свое она сделала. Бабу добыла. Здесь она.
– Вот это весть так весть! – изумленно сказал Ермолай. – Ну, сотник, обрадовал! Быть тебе воеводой. А что станица?
Полюд вздохнул, невесело глянув на князя, и пальцем тихонько подвинул к нему по столу свою чарку. Князь наклонил над чаркой кувшин.
– Станица, князь, почитай, вся полегла. Ушкуйники сначала Калину и моих ратников порубили, хотели с хабаром утечь. Потом у них ватажник – Хват, помнишь его? – от раны помер. Еще двое друг друга в драке кончили. Которые двое остались, перли нарты по льду, струганину жрали, обморозились, а все равно хотели втихую мимо городков проскользнуть. С Анфала дозор их заметил – догнали. Сейчас в яме у Питирима сидят. Ну, а Бабу он велел мне до тебя свезти.
– Что ж, посмотрим, – увлеченно сказал князь, ударив кулаком в ладонь.
Полюд встал, поднял бочонок, локтем выбил дно и с усилием вытащил золотого идола. Миша подхватил бочонок, а Полюд опустил Бабу на стол и придвинул к ней светец с лучиной.
Слабый огонек осветил бревенчатые стены, лавки, ставни, плахи потолка, лица людей. Тускло замерцало золото Вагирйомы. Грубо и дико улыбалась Золотая Баба – здесь, в горнице под образами, неуместная и страшная, как отрубленная голова. Князь Ермолай спиной почувствовал, какой нерусской, нечеловеческой жутью повеяло от истукана – жутью пермяцких ропочажников и лысых вогульских тумпов, что встают над гнилыми болотами, тьмою уремной глухомани, где еловые корни, как змеи, оплетают белые черепа валунов, стужей снеговеев, в которых над погибельной тайгою проносится Войпель, пермский Перун, бог Северное Ухо.
– Тьфу на нее, прикрой! – рявкнул князь Ермолай, выдираясь из цепких лап наваждения.
Полюд, переводя дух, набросил на идола старый княжеский зипун. Князь оглянулся. Иона отодвинулся в темноту, словно прячась от медленного и неотвратимого взгляда идола. Миша сидел бледный, с приоткрытым от испуга ртом.
– Во как хватает… – произнес Полюд, разминая пальцами горло. – То-то мне ее Питирим и не показал, а прямо так в бочке сунул.
Два огонька увидел князь в дальнем темном углу горницы. Это по-кошачьи горели глаза старухи Айчейль.
– Пошла вон, карга! – И князь швырнул в нее чаркой.
Князь Ермолай думал, что в эту ночь долго не уснет, но уснул быстро и как-то ошеломительно, словно шел в сумерках, споткнулся и упал в пустую могилу. Так же внезапно он и проснулся посреди ночи. Хотелось пить. Князь протянул руку за ковшом с квасом, и в лунном свете из прорези ставни увидел, что стол пуст. Золотая Баба исчезла.
«Мишка!.. Васька!..» – Бессмысленный страх прошиб князя. Вскочив, он рванул из ножен меч, висевший на стене, и кинулся к сыновьям. Оба спали, укрывшись медвежьей шкурой. Однако старухи-вогулки на ларе, на ее обычном месте, не было.
Князь бесшумно пробежал к сеням. Дверь изнутри была заложена засовом. На крыльце хрустел снегом сторож, побрякивал трещоткой. «Значит, болванка в доме, – успокаиваясь бешенством, подумал князь. – Тащить идола в руках самой старухе не под силу, а кроме старухи из домашних про болванку никто не знал. Кому старуха могла довериться? Танег!»
Ермолай на цыпочках сбежал по лестнице в подклет. В каморе спившегося чердынского князька тлел свет. Князь подошел и распахнул дверь.
Огонек лучины плавал в спертом сивушном мареве. Танег храпел на своем топчане, свесив до земли волосатую руку. Золотой идол стоял на поставце. Зипун, которым укрыл Бабу Полюд, косо висел на углу столешницы, зацепившись воротом. А на другой лавке, где спала Танегова дочка Тичерть, сейчас поверх девочки пластом лежала старуха, прижавшись щекой к ее щеке. Князь затрясся. Глаза у обеих были открыты, губы шевелились, и какое-то полудетское-полустарческое бормотание донеслось до князя.
Князь шагнул к лавке и дернул старуху за плечо. Голова Айчейль со стуком ударилась лбом в доску, тело было как деревянное. Старуха замолкла, не шевелясь, а девочка все продолжала бормотать – глухим, скрипучим голосом старухи.
Волосы дыбом колыхнулись на голове у князя. Стуча зубами и грозя девочке мечом, он сгреб одной рукой идола под мышку, попятился и метнулся в дверь, но врезался головой в притолоку…
Он очнулся в своей горнице на полу. Меч в ножнах висел на стене. Истукан стоял там, где его вчера поставил Полюд, – на столе у окна. Князю хотелось пить.
Он поднялся, выпил квасу, вытер ледяной пот и пошел к сыновьям. Мишка и Васька спали под шкурой. Айчейль лежала на ларе и постанывала во сне. Князь заглянул в сени: дверь на засове, колотушка бренчит у ворот. Князь спустился в подклет. Под дверью каморы Танега светилась полоска. Князь заглянул в камору. Танег храпел, свесив руку до земли. Девочка сопела на лавке, повернувшись лицом к стене. А с угла поставца свисал старый зипун князя.
Ермолай застонал, как подраненный. Вернувшись к себе, он снова долго пил квас. Потом, встав на колени, молился перед божницей, крестил углы, дверь, окно, свой лежак, даже золотого истукана. А затем без сил повалился и уснул.
Ему приснился заснеженный еловый лес под луной – словно разбитое зеркало: то ослепительно блещет, а то глухая, непроглядная, угловатая тьма. По снегу на лыжах бежала Айчейль. Она была одета так же, как в доме: в каких-то шароварах, в рубахе, с тремя кожаными чехлами для кос и в трех платках, по-разному повязанных вокруг головы. Старуха бежала без рукавиц, хотя от стужи в лесу лопались деревья. Волчья стая неслась вокруг Айчейль; волки иногда оглядывались на старуху, светя желтыми глазами. Не уставая, Айчейль летела по прогалинам и еланям, по снеговым полям, скатывалась со склонов холмов, ведьмой петляла по извилистым долинам речушек. Над землей пылали злые вогульские звезды, и луна была как блюдо, прибитое вместо лица у болвана.
Старуха выбежала на опушку, где высились темные копны чумов. Лежа в снегу, вместе спали собаки и олени. Торчали из сугробов поставленные на попа нарты. Костры погасли. Старуха направилась к самому большому чуму. Полог его откинулся. На входе стоял высокий человек с бледным безбородым лицом, с длинными темными волосами, с рогатым оленьим черепом на голове.
– Здравствуй, князь Асыка, муж мой, – молодым, певучим голосом сказала старуха, останавливаясь.
– Здравствуй, ламия Айчейль, жена моя, – ответил человек в оленьем рогатом черепе.
Айчейль повернула голову, и Ермолай увидел ее лицо – молодое, прекрасное, дивно-прекрасное и смертельно-страшное, ярким и беспощадным взглядом похожее на лик Золотой Бабы.
– И ты здравствуй, князь Ермолай, враг мой, – улыбаясь, сказала Айчейль.
Князь дернулся и проснулся. Рассвет нежными розовыми лучами из-под ставен веером разошелся по сумеречно светлеющей горнице.
Весь день эти полусны-полуявь не выходили из головы князя. Делами он занимался как в тумане. «Эй, Полюд, опохмелил бы его, что ли», – ухмыляясь, шепнул чердынскому сотнику Лукашка.
Вечером княжич Миша остановил отца в сенях.
– Батюшка, – спросил он, – а где сказочница наша? Целый день не показывалась…
Старуху-вогулку искали по всему терему, по всей усадьбе, потом по всему детинцу, кричали о ней на торгу – не нашли. Да еще в сарае пропали старые лыжи.